
Полная версия
Путь через века. Книга 4. Свет счастья
Я не столько отдавался нашему трио, сколько предоставлял себя в общее пользование. Чувственная очевидность поначалу скрывала все прочее. Но теперь я стал вглядываться в свои чувства. Любил ли я Сапфо? Она меня завораживала, пленяла, я ею восхищался, но я подозревал, что, если она пресечет нашу связь, я не разрыдаюсь. Любил ли я по-прежнему Нуру? Да, несомненно, но с примесью ненависти! Я испытывал к ней не меньше злости, чем нежности. Имя Нуры уже не означало главную любовь моей жизни – оно стало символом власти. Она управляла моей жизнью. Хоть я к тому и приспосабливался, она никогда со мной ни о чем не советовалась; прекрасно зная мои достоинства и недостатки, учитывала их и направляла меня, куда хотела. Заботилась ли она о моем счастье или о своем? О нашем, ответила бы, конечно, она, если бы я отважился ее спросить.
На самом деле – как я понимаю свое давнишнее состояние сегодня, когда пишу эти строки, – я испытывал отвращение не к Нуре, а к ее власти надо мной, которую я же ей и вручил. Мне следовало бы ненавидеть себя, свою слабость, зависимость, подчинение; но так уж человек устроен, что он очень быстро освобождается от чувства вины, выворачивая свои недостатки наизнанку и приписывая их другим. Вместо того чтобы винить себя за неспособность возразить Нуре, я винил ее за непреклонность.
– Иногда нужно спасаться бегством от того, что любишь.
Так сказал однажды вечером Харакс, когда мы с ним сидели у причала за бутылочкой вина, и его слова пробудили во мне шквал мыслей. Уезжая под предлогом торговли, брат пресекал отношения с сестрой, которую слишком почитал, которая слишком восхищала его и занимала чересчур большое место в его жизни. Я понял, насколько его странствия были важны для поддержания эмоциональной гигиены: из Египта он возвращался мужественным и победоносным, а живя на Лесбосе и беспрекословно соглашаясь с сестрой, становился рохлей. Харакс был соткан из противоречий и вовсе не был примером успеха, и все же он сумел избежать роли всегда послушной комнатной собачки.
Назавтра его корабли отчалили по сияющим морским водам, а мой внутренний судья постановил: «Когда он вернется, я приму решение».
Но оно уже было принято. Следующие дни лишь помогли мне его укоренить. Я уеду. Я хотел освободиться от всяких влияний, стать самим собой – еще не испытанное мною приключение.
Но как это объявить? Решусь ли? Если Нура и Сапфо возмутятся, станут меня умолять отказаться от моей затеи, я, скорее всего, подчинюсь. Умолкну.
Это твердое тайное решение скрасило мои последние недели в компании двух моих возлюбленных. Я отдавался их прихотям, зная, что скоро положу им предел, я превратился в сексуальную игрушку, и мне открылось, что игрушкой быть куда проще, чем личностью.
И вот Харакс вернулся с Крита и сообщил, что завтра уедет снова.
Я закончил приготовления. Помимо растительных бальзамов и медицинских инструментов, я собрал папирусы: «Илиаду», «Одиссею», книги Гесиода – «Теогонию», «Труды и дни» – и стихи Сапфо. А также свои украшения и одежду.
Нура ничего не заметила. Я написал ей записку:
Нура, невозможно любить тебя так, как люблю тебя я. Но эта любовь не приносит мне счастья. Она меня ранит. С давних пор ты ставишь меня в ситуации по своему единоличному выбору. Я покидаю Лесбос. Я сержусь на тебя так же сильно, как и люблю тебя. Сержусь от всей души. Не пытайся меня отыскать, я исчезну. Живи как хочешь и считай, что я умер.
А для Сапфо я не оставил ни строчки. Я ничего не был ей должен. Мы в гармонии дарили друг другу сиюминутную многоликую радость. Мне было не в чем упрекнуть Сапфо и незачем с ней объясняться. Любовь приходит и уходит. Принимает разные обличья.
Рано утром я тихо выскользнул из постели, где мы спали втроем, забежал в сад за спрятанными там вещами, помахал рукой соловьям и бросился в порт.
Когда я, запыхавшись, прибежал к причалу, где стояло судно Харакса, он очень удивился:
– Как?! Ты уезжаешь? Я думал, что ты со своей женой и моей сестрой, вы…
– Конечно, Харакс. Но всему приходит конец. Я стараюсь быть хозяином своей судьбы.
Харакс не нашелся что ответить. В его черепушке заворочались противоречивые идеи, он разинул рот и вытаращил глаза… ему было непросто совладать с охватившим его душевным смятением и подобрать нужные слова. Наконец он очнулся и, не посвящая меня в ход своих мыслей, заключил:
– Я вижу, что теперь ты знаешь мою сестру.
* * *Неужели это был я? Бороздя бирюзовые воды Коринфского залива, я бежал от Нуры, от той, которую искал из века в век. Какой странный поворот! Я не решался представить себе ее реакцию, когда она обнаружит мое письмо. «Считай, что я умер». Я сожалел об этой фразе – теперь она казалась мне грубостью. Но раз уж мы разлучаемся, стоит ли застревать на этих тонкостях? Иначе не хватит сил достигнуть цели. Я бежал от колдуньи, от сильной женщины, которая рубила сплеча, которой мало было жить самой – она и мужчину вовлекала в задуманную ею жизнь. Назад мне дороги нет. Я отправлялся на встречу с собой.
Харакс высадил меня с моими пожитками на просторный песчаный пляж:
– Оставайся здесь. Но не вздумай лезть в воду, тут полно акул.
Я кивнул. Он указал ввысь – там, высоко над нашими головами, над оливковыми рощами, сосновыми и дубовыми лесами, скалистую гору разрезал пласт тумана или, наоборот, гора протыкала туман.
– Там, наверху, обитель богов. Лишь Аполлон проводит там несколько месяцев в году. Может, он оставит тебе пещеру. Греки не отваживаются туда подниматься, они останавливаются внизу, в храмах святилища.
– Мужчины? Женщины?
– И мужчины, и женщины.
– От женщин я намерен держаться подальше.
Харакс сочувственно ухмыльнулся, давая понять, как он мне сочувствует. А затем вдруг что-то сунул мне в руку:
– Сначала это доставит тебе страдание. Потом тебе будет приятно.
В моей ладони был букетик сухих цветочков; их лепестки еще не утратили прекрасного фиолетового цвета, сразу напомнившего мне о Сапфо.
– Я ношу при себе такой же, – сказал он, будто оправдываясь.
Он махнул своим морякам, и судно отчалило. Над парусами, играя на ветру большими крыльями, парила таинственная одинокая птица.
Так я очутился в Дельфах[6].
Интермеццо
Ноам положил ручку, отодвинул стул, глубоко вдохнул, раскинул руки и ноги, превратившись в четырехлучевую звезду. Легкое похрустывание суставов, мурашки… и его тело очнулось. Он медленно выдохнул. Когда пишешь, приходит сладостное забвение себя, и пробуждаешься от него с легким недомоганием: выныривая из книги, возвращаешься в свою телесную оболочку, обычную личность и среду так же стремительно, как вернувшийся на землю космонавт вновь обретает вес своего тела.
Он обвел глазами комнату. Бежевые тона. Простая обстановка. Ничего приметного. Стандартный номер среднего отеля XXI века. Его новое жилье? Скорее, убежище. Снова Ноам сбежал; снова Нура зашла слишком далеко; снова ему пришлось от нее отстраниться.
Перед ним лежала раскрытая тетрадь: левая страница была испещрена записями, правая была пуста и ждала продолжения.
Он зашагал по комнате. Спустя две с половиной тысячи лет его взволновало то, что ему сейчас открылось. Его потрясло воссоздание далекой эпохи. Его охватили сожаления, и он уже не знал, оправдывает ли того Ноама, который покинул рай Лесбоса, этой драгоценности, затерявшейся в темно-синем ларце морского простора, заодно отбросив и другую ценность – их любовное трио с Сапфо и Нурой. Безжалостная ностальгия пробудила в нем восхитительные ощущения: бархатистость кожи, изгиб бедра, эта женская плоть, которую он так любит ласкать, лавина перепутанных на ложе волос всех троих, сладкая дремота после любовных восторгов, благоуханный храм их постели, пристанища необузданности и духовной утонченности, где не было места ни мелочным счетам, ни ревности. Ноам злился на себя за то, что считал, будто Сапфо повелевает Нурой, сделала его супругу просто элементом экспериментального любовного уравнения, – а ведь эта женщина была истинным воплощением любви, воплощает ее и теперь благодаря своим спасенным от небытия стихам, которые сокровенно разговаривают с людьми и сегодня. Какой же он болван!
Правда, он знает, что чувство, возрожденное процессом письма, далеко от пережитого в тот давний миг. Но какое истинно? Давнишнее или переосмысленное сквозь толщу времени?
Ноам зашел в ванную; зеленые таблички призывали посетителей беречь планету, экономить воду и полотенца. Прижимистость хозяев нашла экологическое оправдание.
Ноам уставился в зеркало над умывальником, готовый и похвалить себя, и отругать. Ища объяснение ситуации, он нередко обращался к своему отражению. Может, он напрасно во все времена стремился скрыться от непостижимой чаровницы Нуры? Он улыбнулся: именно ее непостижимость его и чарует. Его привязанность объяснялась не только красотой избранницы, не только ее достоинствами и недостатками, но и неодолимой тягой к тайне. С их первой встречи он ищет, убегает и возвращается к этой живой загадке. Среди необъяснимых явлений мироздания есть и Нура; за все протекшие тысячелетия он приблизился к ее разгадке не больше, чем к разгадке тайн небесных светил и Сотворения мира.
Нура живет со Свеном, шведским экологическим активистом, красивым, самоуверенным, который всегда чувствует себя комфортно. Их пятнадцатилетняя дочь, Бритта Торенсен, сделалась мировой иконой борцов за экологию, символом этого движения для всех, особенно для молодежи. Но мало того что Ноаму непостижима привлекательность Свена в глазах Нуры – он еще и сомневается в Нурином материнстве, потому что до сих пор Нуре не удавалось родить ребенка. Встретившись теперь, Ноам и Нура намеренно обходят некоторые темы, считая, что примирение важнее исчерпывающего объяснения.
И все же Нура снова перешла границу. Между ними была договоренность, что она будет избегать Дерека – он всегда преследовал ее и мог руками посредников до нее добраться, – а она появляется на калифорнийском благотворительном банкете перед глазами многотысячных зрителей, торчащих в соцсетях.
Когда Ноам увидел ее на экране, его будто пнули, и он тотчас покинул арендованный им в Лос-Анджелесе лофт. Он мигом снялся с места, даже не пытаясь разузнать больше. Другой на его месте помчался бы на окраину огромного города, в жалкие дешевые пригороды с убогой инфраструктурой; в богатейшем государстве попадаются столь нищие кварталы, каких не встретишь и в бедных странах. Ноам поступил иначе. Во всяком случае, ни Нуре, ни Свену, ни Дереку не пришло бы в голову шнырять в таких местах.
Его телефон зазвонил. Ноам и забыл о его существовании. Он еще не вполне свыкся с этим миром, нашпигованным техникой, он еще не сознавал, в отличие от большинства современников, постоянной связи со своим мобильником, и не всегда помнил, куда его сунул.
Он обернулся. Телефон заряжался на полке над умывальником, на нем высветился Нурин номер.
Значит, волнуется…
Ноам ощутил двойную радость: она беспокоится и он ей не ответит. Из-за Нуриной импульсивности возникает много проблем. Ей хочется действовать, она поступает стихийно и рискованно. Ноам чувствовал, что в этом бурном существе, дрожащем от гнева, рвущемся в бой, заключено слишком много энергии, требовательности и сил, которые конфликтуют с тем, чего хочется в этот момент ему.
Телефон затих, Ноам бросил последний взгляд в зеркало, из которого на него глянула тоскливая физиономия. Он отвернулся.
Если он и не принял первого звонка, перед вторым ему не устоять. И он знал, что его исчезновение ничего не решит. Бегство натягивает и напрягает связи, а не отменяет их.
Он отошел от зеркала, чтобы окунуться в другое свое отражение, прежнее, оживавшее на тетрадных листах.
Надо вернуться к записям. Продолжить историю.
2
Греция была лишь звуком. Всего лишь шепотом.
Приткнувшись на склоне Парнаса, я смутно улавливал ее далекую жизнь, слыша песнопения, доносившиеся от священного пути, которым следовали процессии, и видя по обочинам дорог воздвигнутые по обету памятники.
Я жил в пещере, своды которой сочились ключами; здесь были и влага, и уединение. Одиночество выработало для меня защитный панцирь. После своего добровольного изгнания я больше не имел с людьми никаких дел; боязливая осторожность до такой степени охлаждала мое желание спуститься, завязать отношения, пообщаться с дельфийскими жрецами, с паломниками из разных городов, стекавшимися к святилищу, что я решался ступить на тропинку только рано поутру, когда видеть меня могло одно лишь солнце. Как изувеченный зверь, я зализывал раны в укромном месте. Моя рана звалась Нурой, моя болезнь – недоверием.
Почти все время Парнас оставался безлюдным. Греки полагали его пристанищем Аполлона, а потому считали священным; к тому же то был суровый край, негостеприимный и даже враждебный, ведь всякого путника, что отваживался взойти на эту гору, сбивал с ног ветер и пронизывал холод: деревья – и те едва выживали в этой схватке. Когда на здешние склоны обрушивалась буря, она ломала ветви, размывала почву, обнажала корни, ударом молнии раскалывала стволы и безжалостно выкорчевывала дубы и сосны. Зимой все застывало под снежным покровом. Летом к подножью скал пастухи иногда пригоняли свои стада. Если кто-то из них решался робко ступить на склон, то стоило хрустнуть щебню под ногой или покатиться камешку, смельчак тут же пугался гнева горы и бросался прочь, пока она не рассвирепела всерьез. Ночью пастухи спали прямо на земле, завернувшись в балахоны, днем заботились о козах, отгоняя лис и волков, а под вечер гнали стадо на водопой, и козы, ковыляя по камням, неторопливо утоляли жажду. К вершине никто не поднимал глаз, и я оставался незамеченным.
Ниже моего убежища по склону священной горы там и сям зияли другие пещеры, более доступные; они привлекали почитателей Аполлона, убежденных, что в те пещеры заглядывают музы, нимфы и бог Пан. Возложив дары – свирели, кольца, гадальные кости, бронзовые или терракотовые фигурки, – они вскоре спускались. Даже самые любопытные не решались подняться выше.
Угнездившись над Дельфами, я зачитывался Гомером и Гесиодом, а дела моих современников меня не трогали. Возгласы, песнопения, гимны Аполлону, барабанный бой, посвистывания свирели, протяжные чувственные мелодии авлоса[7] почти не достигали моего слуха – я им не доверял и старался, чтобы шум земной оставался невнятным, далеким и зыбким. Если боги питались дымом, я питал связь с этим миром его отголосками.
Зато я без устали нырял взглядом в долину Плейстоса, втиснутую меж его крутых берегов и сплошь заросшую оливковыми рощами, что тянулись до побережья. С горы Парнас мои глаза окунались в два моря, небеса щедро изливали свет и на серебро листвы, и на пену волн: светло-серое море, изборожденное бесчисленными ветвистыми разводами, и море синее, на горизонте смыкавшееся с лазурью. Вся панорама искрилась, отливала по весне перламутром, а когда солнце палило нещадно, обретала оттенки засохших цветов. Если долго вглядываться, перестаешь видеть, просто впитываешь пейзаж. Не внимая безумному концерту цикад, я наслаждался музыкой света, текучей симфонией, ее гармония рождалась из вибраций, которыми лучи пробуждали округу; мягкие и медлительные на заре, к полудню эти вибрации делались резкими, в сумерках ширились, а под звездным небосводом становились густыми и торжественными.
Я избегал людей. Особенно женщин. Я жил один, всеми забытый невидимка. Стихи Сапфо хранились в котомке, которую я никогда не открывал, но порой я бросал меланхолический взгляд на букетик засохших фиалок в изголовье моей лежанки.
Конечно, иногда мне хотелось смеяться, петь, танцевать, поучаствовать в празднике, примкнуть к ликующему кортежу, прикоснуться к волосам женщины, к ее коже, прижать к себе ее жаркое тело. Тогда я накидывал капюшон и присоединялся к шествию паломников; я слушал их разговоры, покупал хлеб, сыр и ткани – то, чего сам изготовить не мог. Но надолго среди людей не задерживался, храня в памяти клятву оставаться в одиночестве, как бы томительно это ни было. Беречься от любви и ненависти. Просто быть. Как деревья. Как они, я пустил корни; как они, питался воздухом, водой и землей; как они, неторопливо размышлял.
Время текло.
Сменялись поколения.
Никто так и не обнаружил моего жилища. Никто не догадывался, что высоко на вершине Парнаса многие десятилетия, не зная старости, обитает существо. Но такое открытие, возможно, никого и не удивило бы – меня попросту могли отождествить с каким-нибудь богом, может и с самим Аполлоном, который, по представлениям греков, девять месяцев в году обитал в Дельфах, а потом отправлялся на гору Геликон. Должен ли я признаться, что за сотню лет, которую я провел в этих священных пределах, я так ни разу и не встретил Зевесова сына? Да и девяти муз, которым полагалось его сопровождать, я тоже не видел… Я был бы не прочь познакомиться с Каллиопой и наслушаться ее эпопей, Клио могла бы преподать мне уроки истории, Эрато нашептала бы эротических стихов, Терпсихора увлекла бы меня в танец, Эвтерпа убаюкала бы музыкой, а Мельпомена – пением… Талия, разумеется, позабавила бы меня комедиями, Полигимния приобщила бы к искусству красноречия, а Урания открыла бы тайны астрономии. Как часто, поддаваясь наивной вере греков, я страстно мечтал об этих встречах и в подробностях представлял их себе! Но я сознавал, что мои мечты кружат вокруг одного-единственного существа, что я приписываю музам черты Нуры, ее профиль, грацию, улыбку, насмешливый взгляд, дерзкое очарование, локон у щеки, – в общем, мои вымыслы, обузданные навязчивостью, были способны лишь наплодить девять вариаций Нуры.
Какая разница между любовью и навязчивой идеей? Хоть Нуры подле меня и не было, она жила во мне, царила повсюду, особенно в моем воображении, которое так ловко прокручивает воспоминания. Стоило мне рассудить, что я от нее излечился, как простая мысль об этой победе подтверждала мое поражение: настаивая, что я забыл Нуру, я воскрешал память о ней. Верить, что я о ней не думаю, означало по-прежнему думать.
Нура живет в каждом уголке моего сознания. Живет там всегда.
И все же я сопротивлялся. И этим гордился – очевидный знак того, что мое упорство меня удивляло. Мне хотелось бы обосноваться в другой вечности, в которой Нуры нет; но все чаще меня настигали мысли о делах человеческих, а за ними брезжило мое любопытство. Где сейчас Нура? Что поделывает? Осталась ли в Греции? И вообще, что происходит в этом мире? Я все внимательней прислушивался к сплетням и пересудам, к новостям, гулявшим по Фокиде.
К счастью или нет, но я оказался в центре мироздания. Так постановил Зевс, властелин небес и верховный бог; он отметил это место, воздвигнув тут пуп из белого известняка, омфал, и придал ему коническую форму: то был не мужской пупок, жалкий вдавленный шрамик, а пуп женщины на сносях, в последней стадии беременности – прущий наружу, торжествующий символ плодородия. Все дороги начинались в Дельфах. Все дороги сюда возвращались. Пешком или верхом, жители Причерноморья, Греции и Сицилии, Армении и Сирии, невзирая на опасность наткнуться на разбойников, тянулись по крутым тропам к сердцу всегреческой святыни. Храм был пристанищем священного оракула, дававшего предсказания.
Каждый седьмой день месяца паломники при посредничестве пифии обращались к Аполлону. Они осаждали бога самыми разными вопросами, от банального «Кто стащил мой плащ?» и личного «Сколько у меня родится детей?», «Я ли отец моего ребенка?» до «Следует ли мне покинуть родные места?». Не было переселенца, чьи странствия не начались бы отсюда. Не было военачальника, который не выстроил бы план действий после совета пифии. Не было расторжений брака без консультации с Дельфийским оракулом. Трудность состояла не в том, чтобы задать вопрос, а в том, чтобы его истолковать. Предсказания оказывались поэтическими, двусмысленными, туманными. Горе тому, кто поторопится и сразу сочтет ответ понятным! Так, когда царь Лидии Крёз спросил: «Что будет, если я начну войну с Персией?», а оракул предсказал: «Если ты атакуешь Персию, ты уничтожишь великую империю», Крёз заключил, что он может развязать войну. Но он ее проиграл, а послу, отправленному в Дельфы для уличения пифии во лжи, она возразила: «Я говорила о твоей империи, а не о персах». Напротив, когда во время персидского нашествия афиняне, при численном превосходстве противника, спросили, будут ли боги им благоприятствовать, а пифия посоветовала «возвести деревянную стену», стратег Фемистокл прославился тем, что истолковал этот намек как совет усилить флот – стену из деревянных кораблей – в Саламинском проливе напротив кораблей Ксеркса, и в результате триста греческих триер разгромили персидский флот, восемьсот галер.
Поначалу меня привлекали только дикие просторы, прилегавшие к Дельфам: я любовался широкой сияющей долиной, создававшей дивное равновесие между небом и землей, хранимое бирюзовым Коринфским заливом. Необъятность пейзажа сжималась, собиралась в горных объятьях, в голых отвесных скалах, из которых, проворнее угрей, выпрыгивали ручейки, извиваясь меж камней, кустов и олив. То был птичий рай; в вышине кружили хищники, пониже носились пепельно-серые вороны, издавая нестройное карканье, у земли мельтешили тысячи резвых пташек, тут же порхали коричневые бабочки с желтой каймой по крыльям; летучая живность кишела здесь в великом изобилии, и многие утверждали, что именно здесь, наблюдая эти полеты, древние греки открыли искусство гадания.
Увы, абсолютная священность этого места, укорененные в душе верования, согласно которым Дельфы полностью обязаны богам, а вовсе не людям, – эти убеждения постепенно угасали. По склонам карабкались козьи стада, террасы покрывались пшеничными полями, через горные потоки шагнули каменные мосты; но множились и священные постройки, появлялись все новые скульптуры, сокровища состязались в роскоши, тропинки для мулов были уставлены приношениями по обету. Даже стервятники спустились с горы, предпочитая бродить вокруг мяса, дымящегося на жаровнях для богов, или улучить момент и отхватить кусок от останков жертвенных животных, разложенных на паперти храма. Человек повсюду оставлял свой след – человек, лучшее и худшее из творений мироздания.
Издали я наблюдал за мидийскими войнами, вынудившими греческие полисы объединиться против Персидской империи, чтобы отогнать войска Дария и Ксеркса. Издали я отметил, что после победы греков распри возобновились. Я видел, как полисы состязаются в пышности даров святилищу, выстраивая ряды статуй: бык из Коркиры, афинские военачальники из Марафона, бронзовые спартанские солдаты – такое множество приношений говорило не только о благочестии и набожности, но и о хаосе, раздорах, политических конфликтах, когда торжество одного направлено на попрание другого. Победы чередовались с поражениями. Шли годы, и, наблюдая изменения в Дельфах, я улавливал мечту о греческом единстве – единстве, которое неизменно опровергалось, да его на самом деле и не было. Говоря на одном языке и почитая одних богов – с небольшими местными особенностями, – греки представляли собой разнородную общность. Лишь один город страстно желал объединения всех греков, хотя злые языки утверждали, что он действовал в своих интересах: то были Афины.
По слухам, там установился новый и весьма необычный режим. За время своего многовекового опыта я повидал разные режимы: в одних вся власть принадлежала единственному человеку – вождю, деспоту, тирану; в других правила элита – аристократы, жрецы, толстосумы. Концентрация власти была нормой, и мне казалось, что в том и состоит суть правления. Но в Афинах наблюдалось нечто иное: они установили тщательно проработанное разделение власти между тысячами жителей. Они называли их гражданами, а свой режим – демократией[8]. Такой замысел казался мне призрачным и опасным, я не мог вообразить, как может существовать подобная химера. Но она существовала, и Афины процветали. Этот город неудержимо меня манил.
Неужели я нарушу свою клятву?
Однажды утром я отбросил сомнения: совершил омовение, подстриг бороду, облачился в набедренную повязку и девственно-чистую тунику и спустился к культовым местам.
Солнце еще не высушило окрестности, и от моря наползал душный туман.
Подходя к храму Аполлона, я заметил, как туда проскользнула пифия. После очищения в Кастальском источнике она завернулась в шерстяной плащ и тайком прошмыгнула в храм, стараясь остаться незамеченной. Казалось, на треугольном лице этой женщины были одни глаза, огромные, выпуклые, обведенные сиреневыми кругами; несмотря на молодость, она двигалась механически, как деревянная кукла, в ней не ощущалось одушевления. Видно, она была измучена режимом, навязавшим ей эту роль… Избранница жрецов, она проводила многие часы в трансе на потребу паломников или же готовилась к этой миссии, когда храм был закрыт; чтобы войти в гипнотическое состояние и установить связь с богом, ей следовало превратиться в послушное орудие, опустошиться, отстраниться от себя, стать доступной для других, безвольной, подавить в себе все посторонние желания, мысли и чувства, покинуть свое тело и душу, жуя лавровые листья и вдыхая зловонные пары. Она впускала в себя бога, как луна отражает солнечный свет. Прорицание обходилось прорицательницам дорого – это занятие их настолько изнашивало, что жрецы зачастую привлекали по нескольку гадалок одновременно, иногда для замены служительницы культа, если та теряла сознание, а иногда ей в помощь, при чрезмерном притоке паломников. Хоть и говорили, будто пифии непременно девственницы и высокого происхождения, то были пустые слухи; молодая или старая, богатая или бедная, образованная или безграмотная – все это было не важно; от нее требовалось лишь одно: превращаться в медиума, иметь склонность к безоглядному самоотречению, полной отдаче себя в пользование божеству.