
Полная версия
Алфавит от A до S
Я бы с удовольствием процитировала дяде строфу Сальвадора Эсприу, но я не помню ее наизусть, да и не смогла бы с ходу перевести ее на фарси. Вместо Эсприу над немецким Рейном звучит четверостишие Руми, которое калифорнийский дядя уже пел на похоронах:
Мой плащ, тюрбан и голова —Все вместе – в грош ценой едва.Безвестность – горький мой удел,Никто – навеки имя мне [40].– Мой брат, – продолжает дядя после паузы, – мой брат и твой отец – настолько своеобразный человек, что неудивительно, что он так цепляется за свою хувийат; тебе нужно написать о нем книгу.
– Я уже написала, – отвечаю я, – и отец порядком разозлился.
– Дело ведь не в том, понравится ли ему, – возражает дядя, – дело в книге, и, если он разозлился, значит, ты написала что-то правдивое.
Нет, думаю я, дело не в отце, не в матери, не в сыне, не в мужчине, который ушел, дело только в том, что они говорят, думают, в том, как они выглядят со стороны, какое впечатление производят, ведь люди, они как мыльные пузыри – пустые внутри, или же внутри у них всего лишь воздух, или же их сущность – это всего лишь воздух. Нет имен, нет сущности, нет описания внешности, нет целостного образа – человек запечатлевается лишь фрагментами, через следы: никогда не знаешь возраста, профессии, разве что это пол, и даже его можно определить по останкам. Сколько же лет должно пройти, чтобы мы стали «никем, никем, никем»? Литература никого не оживляет, она лишь продлевает смерть.
На обратном пути отец рассказывает о свадьбе племянника, то есть сына дяди, который не придает значения хувийат и теперь сидит на заднем сиденье рядом с моим сыном. Одна из внуков, бойкая девочка одиннадцати-двенадцати лет, ко всеобщему удивлению, вышла на сцену, чтобы произнести речь. Все было очень торжественно, семья зятя – порядочные американцы, белые, богатые и либеральные.
– Ladies and gentlemen [41], – откашлявшись, начала внучка, – я должна сообщить вам кое-что очень важное. Есть большая проблема.
Всеобщая растерянность, легкая тревога – что это может быть за проблема?
– Well [42], – продолжила внучка с совершенно серьезным видом, – мой дедушка, – это она о моем дяде, – мой почтенный, мудрый и достойный восхищения дедушка имеет ужасную привычку пукать на ходу – it’s a big problem [43].
Гробовое молчание, ошеломленные взгляды, ее мать – то есть моя кузина из Калифорнии – бросилась к трибуне, чтобы увести девочку со сцены, но двое постаревших мальчишек не могут удержаться от смеха и снова и снова вспоминают в машине слова: „It’s a big problem“.
– Сегодня был прекрасный день, – говорит мой сын перед сном, и я с этим согласна.
74Звоню в Тегеран, чтобы выразить соболезнования кузине, пусть даже для этого уже слишком поздно. В ходе разговора узнаю, что младшая тетя, последняя из своего поколения, слегла. Ее сын уже вылетел из Нью-Йорка. Похоже, дальше все будет происходить быстро: вслед за моей матерью уйдут остальные. Никто не хочет остаться последним. Как девяносто лет назад рождение первого ребенка в их поколении стало важной вехой для всей семьи, так и его смерть станет переломным моментом, как война или революция.
Кузина из Тегерана рассказывает, что ее мать была уверена, что умрет до Новруза – хотя ничего не предвещало; и когда ее состояние начало ухудшаться, она даже предсказала неделю, в которую это произойдет.
Все пятеро братьев и сестер, по словам кузины, отличались таким терпением, кротостью и самоотверженностью, что не жаловались даже тогда, когда боль и горе становились невыносимыми. Они продолжали улыбаться, чтобы мы не волновались, и были добры ко всем, буквально ко всем. Таких людей больше не осталось. Да, такой простой, искренней и глубокой веры, как у них, в нашем поколении, наверное, уже нет, соглашаюсь я; сегодня религия загрязнена всем, чем только можно, я говорю «загрязнена», потому что в Иране религия не просто деградировала, а теперь неразрывно связана с террором, лицемерием и угнетением.
– Но у вас в Европе все по-другому, – возражает кузина, – вы не запятнаны.
– Да ну что ты, – бормочу я, – мы так много думаем, что уже одно наше мышление преграждает путь к истинной вере, а для наших матерей религия была больше делом, чем мыслью.
Наверняка она не меньше моего удивлена, что звонок с соболезнованиями, которые в Иране обычно представляют собой лишь несколько дежурных фраз, превратился в долгий, печальный разговор по душам. Она рассказывает о других заботах: о страдающем депрессией муже, о нашем кузене, который все больше погружается в алкоголизм и одновременно слепнет из-за болезни. Слишком много боли, куда ни глянь, слишком много всего и сразу в этом году, который в Иране заканчивается только с приходом Новруза, с началом весны. Увеличение числа психических заболеваний в Иране – психиатры уже много лет бьют тревогу – отражается и в наших телефонных разговорах.
– Как думаешь, – говорит кузина внезапно, – мы еще увидимся?
– Обязательно увидимся! – уверяю я. – Если не в этом году, то в следующем.
Но она продолжает:
– А наши матери? Соберутся ли они снова вместе?
Только теперь до меня доходит, что кузина говорит о мертвых и спрашивает всерьез, так, словно я знаю ответ: «Увижу ли я свою мать снова?»
Отвечаю, что не уверена, будут ли в том мире различимы личности, язык, пол, а уж тем более время и пространство. Но я уверена в одном: этому учат религии и в это верят люди с самого начала времен – там царит мир, покой, арамеш, что означает не просто тишину, а успокоение, умиротворение. Там есть свет.
– Свет? – переспрашивает она.
– Да, как при рождении, – отвечаю я.
Свет в конце родового канала.
В Коране также говорится о свете, о свете, который в душе верующего подобен свету от стеклянной лампы, стоящей в нише – наверное, чтобы не слепил. Я верю в этот свет, но не знаю, сможем ли мы в нем что-то увидеть. Возможно, там уже не будет никаких очертаний.
– Под конец жизни мама все время вспоминала бабушку, – продолжает рассказывать кузина, – бабушку, которая была такой же, если не более, глубоко верующей, как и пятеро ее детей. Ханум – так называли ее дети, «госпожа» в смысле «благородная дама». Ханум часто говорила, что мать сейчас рядом с ней, прямо в комнате.
– Неудивительно, – говорю я, – если смерть – это возвращение, то, возможно, это возвращение в предродовое существование. Возможно, там так же тепло, как в материнской утробе, где ребенок еще не знает свою мать, но все равно чувствует ее близость и защиту.
На ум приходит строфа из стихотворения Сальвадора Эсприу, которое я хотела прочитать вчера:
Моя сложная, запутанная дробь обретает целостность,растворяясь в единстве.За гранью всех противоречий я вижу единую сущность.75
Отец и дядя сочли новый порт красивым. Правда в том, что кёльнцы любят гулять вдоль складов, превращенных в магазины, кафе и жилые квартиры, а также восхищаться современными зданиями, включая три футуристические высотки в форме крана, при этом оценивая оставшиеся, но теперь бесполезные краны как некое курьезное явление. Пусть новый порт и выглядит ухоженным, это не стерильное, безжизненное пространство, как многие другие современные районы и кварталы. Но красивый? Красивый как город эпохи Возрождения, ансамбль времен грюндерства, Медина? Если мысленно поставить его рядом с Кёльнским собором или церковью Святого Мартина, то язык не повернется назвать футуристические высотки даже впечатляющими. Наверняка даже среди Великих Моголов были неисправимые скептики, как я, которые считали новопостроенный Тадж-Махал ничтожным по сравнению со старой архитектурой. Но что, если таких не было? Что, если конец света действительно наступит вместе с исчезновением чувства формы? В деревнях и маленьких городках Южной Европы современные постройки объективно уродливы. В Египте деревни были снесены и заменены однотипными бетонными постройками – масштабы строительства оказались такими, что даже правительство не смогло бы их организовать. Я прочла об этом вчера вечером в труде Оффенбаха о двадцати трех коптах, которые были обезглавлены за свою веру. Поэтому мыслями я возвращаюсь к порту: из-за ночного чтения и, следовательно, бессонницы, которая не вызвана ни горем, ни любовной тоской, а тем, что, как и ночные приливы, будет сопровождать меня еще два-три года.
Оффенбаху кажется, будто все жители египетских деревень, словно сговорившись, воспылали желанием избавиться от старых жилищ и заменить традиционный стиль новой единообразностью, которую он отказывается называть словом «стиль». Причем так строят не только в Египте: основа индустриального строительства теперь одинакова во всех бедных странах Африки, Азии и Южной Америки: возводится бетонный каркас, пустоту заполняют кривой кирпичной кладкой или бетонными плитами, а из крыш четырех- и шестиэтажных домов торчат металлические прутья, как будто строительство еще не закончилось. Глобализируется не богатство, а бедность. В то время как города, которые могут себе это позволить, нанимают целые команды планировщиков, чтобы сохранить свою уникальность, деревни на юге теряют всякую самобытность. Нет, не теряют – добровольно отказываются от нее. Именно на это обращает внимание Оффенбах: дело не просто в отсутствии формы, а в том, что отказ от нее происходит добровольно и по всему миру. Считают ли семьи красивой эту бетонную коробку, заменившую округлые дома из глины, или категория «красота» больше просто не имеет значения? При этом люди в египетских деревнях по-прежнему одеваются традиционно: в туники, придающие каждому мужчине, независимо от возраста и телосложения, достойный облик. «Как могли люди, которые одеваются традиционно и придерживаются исконных ценностей, так безудержно способствовать разрушению своей окружающей среды?»
Еще одно замечание Оффенбаха не дает мне покоя, возможно, оно связано с уродством современных деревень. Оффенбах переосмысливает пренебрежительное высказывание Гете о чудотворных образах, которые чаще всего являются лишь плохими картинами. Он задается вопросом, почему ни один из шедевров, заказанных церковью, никогда не становился предметом особого почитания со стороны верующих. Даже Рафаэль не написал картины, которая считалась бы чудотворной. Оффенбах утверждает, что простые верующие интуитивно чувствовали: если художник вложит слишком много своей собственной интерпретации или амбиций в изображение, оно утратит свою сакральность, перестанет быть символом божественного и станет просто художественным произведением. Быть может, именно потому все египетские деревни выглядят одинаково? Даже глинобитные дома, какими бы живописными они ни казались, в конечном счете выполняли свою функцию: в них было прохладно летом и тепло зимой – так же как игра Чэнь Би Сянь. Утилитарные постройки, вероятно, сознательно лишены идентичности.
Уникальность труда Оффенбаха состоит в его набожности в народном смысле и религиозности – в церковном. Критики, которые еще хвалят его, не понимают суть провокации – что их вовсе не подразумевали в качестве адресатов, что эта книга не для литературной общественности, а для прославления Бога. А те, кто мог бы это заметить, уже давно не читают Оффенбаха; теперь за ним закрепилась репутация реакционера, которую он приобрел, не прилагая особых усилий.
– Из всех современных авторов, – говорю я, когда звоню поздравить с книгой, – написать такую книгу – агиографию в чистом виде! – мог только ты. Как цель литературы лежит за ее пределами, так и эта книга выходит за рамки твоего творчества и будет читаться в кругах, о которых ты сейчас даже не подозреваешь.
Для некоторых христиан ты станешь автором этой одной агиографии, так же как натуралист читает у Гете только «Учение о цвете» или психиатр у Кристины Лавант – только «Записки из сумасшедшего дома». Возможно, тебе нужно было сначала написать все остальное, чтобы наконец почтить память коптских мучеников; простому верующему, теологу или более праведному христианину не хватило бы не только умений, но и взгляда со стороны. Это и есть религиозное служение независимо от убеждений: делаешь не то, что ты хочешь, а то, что должен. Диктаторы требуют того же, да, но верующему это говорит не другой человек. «Трепещите и бойтесь!» – цитирует Оффенбах призыв, который повторяется несколько раз в ходе церемонии. Такие слова на Западе теперь называют непереводимыми. Копты же сочли бы современное понятие «сознательный христианин», который «на равных» ведет переговоры с Иисусом, признаком умственной отсталости.
– Как продвигается твой алфавит? – неожиданно спрашивает Оффенбах.
– Ах, я просто записываю происходящее, – отвечаю я. – Каждый хочет творить: ты в своих романах, я в жизни, решая, с кем, где и как быть. Мой муж оскорбился, когда я сказала, что остаюсь с ним из чувства долга. Но я лишь объяснила, чтó подразумеваю под любовью.
– Но зачем ты ему это сказала? – спрашивает Оффенбах таким тоном, как будто на другом конце линии он схватился за голову. – Такое не выдержит ни один человек, который любит.
Сам он собирается в этом году завершить свою последнюю книгу, двенадцатую по счету, скорее всего, снова для маленького правокатолического издательства, которое печатает книги по требованию. Скоро ему исполнится восемьдесят, а двенадцать – это угодное Богу число, а значит, его дело будет завершено.
– Ты уже пять книг выпустил, обещая, что следующая будет последней, – напоминаю я.
– Верно, – соглашается он. – Если после следующей я захочу написать еще одну, то назову эту трактатом, и тогда их по-прежнему будет двенадцать; а если не смогу закончить следующую, то не буду считать эту и решу, что число десять тоже соответствует Божественному замыслу.
«Трепещите и бойтесь!» – гремит Господь, но верующий не всегда прислушивается к этим словам.
76Вечером впервые с лета снова смотрю телевизор, устроившись на диване. В кинотеатре неподалеку показывают последний фильм с Гарри Дином Стэнтоном, но облако духов, которым я окутываюсь при выходе из дома, чтобы справиться с приливами, наверняка бы вызвало пожарную сигнализацию. Но это не единственная проблема. Мэри Руфл явно преувеличивает, когда описывает менопаузу как состояние бреда: «Ты как тринадцатилетняя девочка, но с опытом и повседневной жизнью почти пятидесятилетней женщины» [44]. Поэтому я расслабленно сижу, благоухая на диване, и смотрю на старого Жана Габена, молодого Алена Делона и даже на юного Жерара Депардье в крошечной эпизодической роли – оказывается, он действительно играл в одном фильме с Габеном. Это все равно что увидеть совместный снимок Петера Хандке и Томаса Манна; времена, которые не должны пересекаться, неожиданно оказываются связанными. Как будто играя самого себя, на протяжении всего фильма Габен почти не меняет выражение лица, разве что слегка приподнимает бровь. Он всегда играет одинаково, все остальное вокруг движется, и отсюда возникает напряжение. Со стороны может показаться простой уловкой, но в литературе это удается лишь величайшим мастерам – например, Томасу Манну. А вот старине Хандке – вряд ли.
77Как же неустойчива даже самая спокойная рутина, как хрупка всякая нормальность! Ты была на волоске от того, чтобы позвонить в туристическое агентство, а потом, по дороге в аэропорт, – отцу, чтобы как можно спокойнее сообщить, что тебе срочно нужно уехать. Ты бы намекнула на причину, но скрыла бы драматизм. Звонок из Уганды: на сафари водитель задремал за рулем, потерял контроль над машиной, и она несколько раз перевернулась. К счастью, с ними ничего не случилось, вообще ничего, ни одной царапины, ни ресничка не пострадала. Ты можешь спокойно остаться за письменным столом, после ужина заняться электронной почтой, книгами, музыкой, принять гостей или снова посмотреть фильм. Даже водитель отделался лишь испугом.
Когда машину швырнуло в сторону, мой муж, мой будущий бывший муж, посмотрел на нашего сына, который сидел рядом с ним на заднем сиденье, и взял его за руку. Показалось, что джип наконец остановился, и оба подумали, что все позади. Но на самом деле только потом машина – непонятная пауза, – только потом машина начала переворачиваться, один, два, три, четыре раза. Мой муж продолжал держать за руку нашего сына, который открыл рот настолько широко, что были видны коренные зубы. Пока все происходило, он боялся только за него, не за себя. Будь это последние секунды их жизни, мой муж пропустил бы собственную смерть – те секунды в аварии, когда вся жизнь проносится перед глазами или когда ты пытаешься сосредоточиться на себе посреди хаоса. Даже в те секунды его взгляд, его забота, его тело оставались сосредоточены на ребенке.
78После «Вильгельма Телля» заглядываю в паб, куда часто ходила в студенческие годы. «Нет ничего печальней, чем это несогласие между порчей и незыблемостью воспоминания, – говорит Пруст, – когда мы понимаем, что девушка, которая так свежа в нашей памяти, уже не будет такою в жизни» [45]. Дома не могла уснуть, наткнулась на новость о массовых демонстрациях в Америке за ужесточение законодательства о контроле над оружием, которые давно прошли. На экране девушка с коротко стриженными волосами – о ней мы еще услышим – Эмма Гонсалес, пережившая массовую стрельбу в Паркленде, Флорида. Она говорит страстно и так быстро, что порой за ней трудно уследить, вспоминает о семнадцати погибших одноклассниках, которые больше никогда… называет каждого поименно: ее подруга Кармен больше никогда не будет жаловаться на занятия в музыкальной школе, Хелен Рэмзи больше никогда не будет после школы гулять с Максом – ритмично, как I Have a Dream [46]: он больше никогда, она больше никогда, семнадцать одноклассников больше никогда… И вдруг она замолкает – просто замолкает перед сотнями тысяч, перед миллионом, перед камерами всего мира, замолкает в прямых эфирах и экстренных новостях. Через тридцать, сорок секунд в толпе начинает нарастать замешательство. Раздаются крики «Эмма!», но она продолжает молчать со слезами на щеках. Некоторые начинают аплодировать, подбадривая ее, но она все равно продолжает молчать с пустым взглядом, пока аплодисменты сами не стихнут. Каждый демонстрант, которого показывают крупным планом, пока Эмма продолжает молчать, каждый из сотен тысяч, миллионов людей перед ноутбуками, смартфонами и телевизорами задается вопросом, что же происходит. Те, кто хоть раз выступал с речью, понимают, какое напряжение возникает, когда ты нарушаешь ожидание и молчишь даже три-четыре секунды, – а Эмма в свои девятнадцать лет молчит, кажется, целую вечность. И это перед сотнями тысяч и миллионами людей.
Кто-то начинает скандировать «Никогда больше», но Эмма остается неподвижной. Кто-то подходит к ней – учитель или организатор, во всяком случае кто-то значительно старше, и шепчет ей на ухо, убеждая что-то сказать или покинуть трибуну, – как объяснить девятнадцатилетней девушке, пережившей стрельбу, что время ее выступления закончилось? Но Эмма не делает попыток уйти со сцены, продолжает неподвижно стоять перед микрофоном, пока режиссеры в студиях обдумывают, прерывать ли трансляцию, она продолжает молчать, пока демонстранты пытаются понять, закончилась ли акция, продолжает молчать, пока организаторы и учителя за сценой жарко обсуждают, как увести ее со сцены, продолжает молчать, пока весь мир ничего не слышит. Внезапно звонит будильник, и она говорит: «Шесть минут двадцать секунд. Столько времени продолжалась стрельба». Только сейчас, спустя шесть минут двадцать секунд, мы понимаем смысл ее молчания. Меня поражает, насколько свободной и радостной выглядит Эмма, когда одноклассники обнимают ее после выступления. Лишь пересматривая видео, замечаю, как в самом начале выступления она кладет на трибуну смартфон, на котором установила таймер. Шесть минут двадцать секунд еще никогда не казались такими длинными.
Актеры читали стихи с точностью до мельчайших нюансов. Такого «Вильгельма Теля» наше поколение еще не слышало. Абстрактные декорации, костюмы, сшитые из пуховиков и спальных мешков, смена ролей прямо на сцене – ни капли исторической достоверности, но сам речитатив стал настоящим праздником для традиционалистов. Шиллера не пытались сделать современным, приблизить к нашему времени, ему позволили остаться чужим. И вдруг благодаря этой чуждости мы услышали, как звучит наш родной язык.
Весна
79Родители никогда не придавали особого значения иранскому Новому году: позвонили в Иран – и на этом, пожалуй, все. Это мы, дочери, выросшие в чужой стране, вернули этому празднику значимость, что, вероятно, типично для семей эмигрантов. Со стороны это может показаться наигранным – праздновать год, наступление которого приходится гуглить, потому что в любой другой день это число не имеет значения; однако мы сами и наши дети воспринимаем Новруз как дар небес, и дело не только в дополнительных подарках. Благодаря этому празднику мы живем по двум календарям одновременно, и не так уж важно, какой из них второй. Важно, что у тебя два дома, это почти утопическое изобилие, которое, правда, уменьшается с каждым новым визитом на вторую родину.
Люди по всему миру, особенно немцы, ведут себя так, будто принадлежать к ним – великая милость; снова и снова они устанавливают, кто принадлежит к ним, а кто нет. Между тем свобода от привязанности к нации имеет не меньше преимуществ. Сочетание этих двух принципов – быть привязанным и одновременно свободным от своей страны – могло бы стать еще одним типично немецким идеалом вместо ограниченного и националистического лозунга «Германия – только для немцев». Особенно если вспомнить вчерашнего Шиллера и его идеи и тому подобное.
Однако родители знали, как отмечать Новруз. Теперь мама умерла, дядя вернулся в Калифорнию, отец улетел в Тегеран, чтобы не оставаться одному в квартире. Поэтому мне пришлось искать в «Википедии», что должно быть на праздничном столе и в каком порядке. Вчера, когда я спросила в иранском магазине о сенджеде, хотя стояла прямо перед ним, продавец признался, что уже в Германии впервые узнал, что такое сенджед. Это сушеные плоды лоха. «Да, это они», – рассмеялся он, когда я наконец взяла нужную упаковку. В их семье на стол тоже всегда накрывала мама.
На мое приглашение откликнулись немногие, не двадцать с лишним человек, как это было у родителей в прошлые годы. Тем не менее я украсила праздничный стол и приготовила много персидских блюд. Но все равно я не моя мать.
80В тоске по Богу я отправилась в церковь Святого Мартина, где монахи и монахини молятся по пять раз в день. Они отказались от мирского, от иерархии, насколько это возможно, от мужского превосходства и роскоши, чтобы проявилась истинная красота христианства: музыка, любовь, благодать, восточные корни и почитание Марии – не вопреки традиции, а скорее в соответствии с более древней традицией. Даже Оффенбах не верит, что Бога можно найти только в церкви. Его можно встретить в любом другом доме, среди соседей и прохожих, на улице, в книгах или на концерте. Закрой глаза, сосредоточься на дыхании, которое возникает не по твоей воле, возникает не само по себе, откажись от всех желаний и жди, всматриваясь в узоры на внутренней стороне век, прислушивайся к сердцу, пока не поймешь. Молиться можно, конечно, даже нужно. Говорят, что одно это утоляет тоску. Нужно совершить доброе дело или полюбить, и под любовью Оффенбах подразумевает секс, именно секс, который объединяет все живое. Даже мужчины, по его словам, во время секса понимают, что Бог не может быть только мужчиной, но, по крайней мере, так же женщиной. Интересно, что на это скажут его католические друзья? Вчера я пробежала через весь город до Ботанического сада, а не как обычно вдоль Рейна, просто чтобы увидеть первые цветы; для Оффенбаха это тоже было бы молитвой – не сам бег, но цель. Быть может, мне захотелось приблизиться к Богу из-за гиацинтов, которые окутывали деревья пьянящей фиолетовой дымкой, или потому что скучаю по матери, которая в моих снах не злится, как та незнакомка в гробу. Я пошла в церковь Святого Мартина не потому, что верила, будто Бог находится только там. Я пошла туда, потому что знала, что там есть люди, которые тоже тоскуют. Я думала, что в обществе легче выносить тоску. Выносить ощущение покинутости.
81В конце концов мне ничего не остается, кроме как сесть одной за стойку, что для женщины моего возраста считается либо самым низким падением, либо проявлением уверенности в себе. Вокруг мужчины, которые отрыгивают после каждого глотка пива, тупо смотрят в свои бокалы или перекрикивают друг друга, пытаясь услышать хоть что-то сквозь грохот, который здесь называют музыкой. Ах, лучше бы я выбрала какого-нибудь незнакомца, чье имя начинается на букву F.
Кто-то неожиданно протягивает мне руку, и я, как идиотка, отвечаю на рукопожатие.
– Ты что, в поле работала? – кричит он и добавляет: – Ты ведь целыми днями за столом сидишь.
Удивительно, что он заметил, какая у меня грубая кожа, просто при рукопожатии. Он сам, как бы извиняясь, добавляет, что у него опухоль мозга, доброкачественная, но она растет и скоро затронет зрение: если верить «Википедии», ему осталось два года. Быть может, собственное горе делает меня восприимчивой к чужому несчастью, раз он рассказывает мне о своей близкой смерти уже во втором предложении? Во время литературного тура я тоже встречала людей, с которыми в обычных обстоятельствах никогда бы не пересеклась.