
Полная версия
Алфавит от A до S
Что за скука – кем-то быть!Что за пошлый труд —Громким кваканьем смешитьЛягушачий пруд! [28]
Из самого интервью мне запомнился вопрос: что же такое вера? Вы проживаете день, сидите в комнате или, как сейчас, в пустом театре перед камерой, и в каждый или, скажем, почти каждый миг – не в экстазе, не в величайшей боли – осознаете, что эта жизнь, как говорила Эмили Дикинсон, лишь долгий вдох смерти, а смерть, в свою очередь, – петля, связывающая нас с жизнью.
– Разве это не печально? – восклицает журналистка, явно сбитая с толку.
Нет, отвечаю я, такое восприятие даже облегчает жизнь. Парадокс в том, что именно те мгновения кажутся мне настоящими, когда я забываю, что жизнь лишь промежуточный этап. Но быть может, это вовсе не парадокс, размышляю я вслух во время интервью, быть может, именно в такие мгновения я и прикасаюсь к той вечности, осознание которой в каждый или, скажем, почти в каждый момент и составляет веру. «Я сегодня поймала себя на мысли, – я цитирую Дикинсон второй раз, словно читаю ее годами, – что „сверхъестественное“ становится естественным, когда оно открывается» [29].
За две минуты до начала чтения встречаю гримера в коридоре за сценой и прошу его проверить, все ли в порядке с моим внешним видом. Осмотрев меня с головы до ног, он толкает меня в гримерную и посыпает мои волосы пудрой, чтобы седые корни не блестели в свете софитов. «Это все из-за цвета», – пытается он меня утешить: темные волосы нужно подкрашивать каждую неделю. «Болван, – думаю я, – тогда мои волосы превратились бы в солому, пришлось бы делать бесконечные маски или каждую неделю ходить в парикмахерскую». Убегаю, не поблагодарив: мне нужно на сцену!
52Холодный воздух словно соткан из белых нитей, в которые я вплетаю свои крошечные облачка дыхания. Слишком холодно, чтобы пойти снегу, а вот я пошла на пробежку – безумие с моей стороны. Однако утреннее солнце ласково скользит по озеру, и, возможно, мною движет не только самодисциплина, но и какая-то тоска. Во время бега я порой забываю о себе.
На набережной висит табличка с перечеркнутым велосипедом: «Разумные здесь не ездят. Всем остальным – запрещено». Из-за такой позиции я продолжаю бегать в минус двенадцать – а все этот проклятый протестантизм, которым меня воспитала Германия, ее литература – от Андерша до Цее – здесь как воплощение мещанства. Контроль настолько всеобъемлющий, что даже Китаю с его тотальной системой наблюдения до нас далеко, потому что контроль этот исходит не извне, а изнутри человека. Если человек не совершает грехов, он перестает нуждаться в Боге, который мог бы его простить.
С другой стороны, одной только свободы или желания свободы было бы недостаточно, чтобы заставить меня надеть кроссовки, и тогда я бы упустила самое прекрасное время дня, благодаря которому буду полна энергии до самого вечера. Ледяные сосульки, образовавшиеся под мостками, снег, что, казалось, простирается до самой воды, белое солнце и его молочный свет, тепло, разливающееся по телу с каждым шагом, отчего от глотков холодного воздуха с каждым шагом все радостнее.
53«Что важно сегодня», – гласит ссылка, на которую я нажимаю в поезде, потому что в ней, кажется, заложена моя собственная поэтика: Федеральный совет хочет ввести электронное удостоверение личности. Пожилую супружескую пару нашли мертвыми в Зуберге. Президент Зимбабве находится под домашним арестом. Тренер итальянской национальной сборной по футболу ушел в отставку. Число жертв терактов снижается по всему миру, кроме Европы. Наводнения на побережье Греции унесли жизни по меньшей мере пятнадцати человек. Офицер полиции из Аргау осужден за злоупотребление служебным положением. Австралия проголосовала за однополые браки. Хорошо, что это швейцарская газета, пусть даже и самая старая, но дело не в этом: ничто из этого не имеет значения для меня лично, я словно живу в другом времени.
Я докажу свою ЛюбовьИ искренность Души —И коль меня остановитьТы хочешь – поспеши —Река уже у самых ног —Уйти мне не суметь —Любимый, может, убедитТебя не Жизнь, а Смерть —Река уже объяла грудь —Мои же руки вновьК тебе протянуты – скажи —Ты узнаешь Любовь?Река уже коснулась губ —Ты вспомни, как – любя —Мой взгляд все Море обежалИ в нем нашел тебя! [30]В поздние годы Эмили Дикинсон все же влюбляется, как я узнаю из ее писем; написанные сто пятьдесят лет назад, они имеют со мной больше общего, чем сегодняшняя газета. Ее возлюбленный был намного старше ее, вдовец, судья.
Как легкомысленна Любовь —Собой лишь занята — И этому-то БожествуМы служим без кнута [31].
Но даже в состоянии влюбленности, как и на протяжении всей своей долгой жизни в американском провинциальном городке, она откладывает столкновение с реальностью: «Разве Вы не знаете, что Вы счастливы оттого, что я отказываюсь без объяснений – разве Вы не знаете, что „Климт“ – самое безумное слово, которое мы подарили языку?» [32] Думаю, я понимаю ее – никогда не понимала так ясно, как сейчас. Я настолько поглощена своей личной, в то же время ужасно банальной болью, что окружающий мир меня просто не интересует. Еще одна странность: каждый вечер я читаю книги, рассказывающие о внешнем мире.
Сэлинджер восхищался Дикинсон, называя ее величайшим военным поэтом американской литературы, и кто-то даже написал целую монографию о ней как о «голосе войны» – хотя она почти никогда не упоминала гражданскую войну, которая пришлась на самый продуктивный период ее творчества, и уж точно не носилась с фронта на фронт, как это делаю я. Я никогда не верила, что земные заботы можно приостановить, – я больше верила во встречи, изменения ландшафта, мира. Даже если бы моя боль сводилась только к утрате матери, смерть как явление все равно настолько велика, что не может быть воспринята как «маленькая» или «незначительная». Сердечная боль в школьные годы ощущается сильнее, чем она есть на самом деле. Был ли отставной судья счастлив отказом Эмили – я этого не знаю. Была ли счастлива она сама? Пусть будут счастливы читатели.
54Очередное самоубийство, первым делом думаю я. «Этого не может быть» – какое справедливое и одновременно бессмысленное требование человечества с начала времен, в котором заключены все нарушенные обещания Бога: «Этого не должно быть». Почему-то я сразу понимаю, что случилось. Этот глухой голос… да, он напомнил мне голос зятя, который у машиниста звучит мрачнее, чем у того, кто лишь передает новость, – что неудивительно. А еще этот звук, короткий рывок, когда пригородный поезд переехал тело, которое, вероятно, с каждым вагоном оказывало все меньше сопротивления. В первом вагоне пассажиры переглядываются, встают, подходят друг к другу, разговаривают, беспокоятся о машинисте, который сидит за стеклом своей кабины, стучат, чтобы спросить, могут ли помочь, поддержать его.
Дело не в звуке – наезд на животное звучал бы почти так же, не в резком торможении, не в ожидании в непроглядной тьме, пока не замерцают первые отблески сирен и полицейские не начнут пробираться вдоль вагонов, а за ними – спасатели, пожарные. Дело в картине, которую каждый представляет. Машинист выходит из кабины бледный и уже через несколько шагов снова вынужден сесть. Пассажиры, должно быть, надеются, что произошел несчастный случай, и пытаются уверить машиниста, что это был несчастный случай. Но машинист вновь и вновь повторяет: это не был несчастный случай, это не был несчастный случай.
Неудивительно, что религии – а точнее, тот самый Бог, пусть Он и называется Милосердным – объявили самоубийство непростительным грехом. Бог мог бы проявить сострадание – но нет, только не в этом случае. Когда кто-то лишает себя жизни, даже горе тех, кто остается, невинных, даже детей, отступает на задний план. Подобно отвергнутому любовнику, Бог, столкнувшись с таким окончательным отказом, может ответить только предельной беспощадностью. Любовник скорее смирится с тем, что его возлюбленная нашла другого, чем с тем, что она больше не любит никого.
Наш Бог – весьма ревнивый Бог —И Он не зря ревнив —Предпочитаем мы игратьДруг с другом – а не с Ним [33].55
Кое-кто спрашивает, так ли красиво светит солнце за окном поезда, как в Кёльне, – спрашивает именно тогда, когда ты проезжаешь над рекой. Без этого сообщения ты бы не взглянула в окно именно в то мгновение, когда она сверкала в лучах заката. Это сообщение, должно быть, послано ангелом.
56Холод усиливается. Люди уже привыкли к шапкам, шарфам, перчаткам, пальто, к облачкам пара, вырывающимся изо рта с каждым выдохом, – кажется, будто все население страны превратилось в курящих. Я ношу красный пуховик и меховые сапоги, которые купила для поездки в Гималаи, и теперь выгляжу так, словно снова отправляюсь в то путешествие, о котором рассказываю каждый вечер. Книжное турне уже длится дольше, чем само путешествие, тянется, как жвачка. Тонкий слой снега покрывает землю, над ним голубое небо, а теперь поезд едет вдоль сверкающих виноградников – Германия едва ли могла бы быть более привлекательной. Только вот уже слишком холодно даже для прогулок.
Это будет настоящий праздник, когда солнце впервые по-весеннему согреет землю; все сбросят свои пальто и побегут на лужайки, заполнят парки, будут стоять в очередях за мороженым, сядут на велосипеды, будут гулять по берегам рек и озер. Я представляю себе это и радуюсь за всех в поезде.
От мечтаний меня отвлекает сообщение из Тегерана – оно было ожидаемым, но, как всегда, пришло слишком рано. Двоюродный брат, которому я сразу звоню, уже сидит в зале ожидания. Из поколения моей матери в живых осталась одна тетя.
57Все умирают или уже умерли. Не нужно ничего знать о климатических изменениях, горах, геологии, чтобы понять, что что-то на Земле подходит к концу, в конечном итоге и сама прекрасная Земля: ледники, которые Даниэль запечатлел на четырех континентах в черно-белых фотографиях, навевают такую тоску, что хочется плакать; грязные, потому что даже самые массивные слои льда смешаны с землей, морщинистые, где снег и камень создают тени и полосы, обнаженные, как мама в больнице, когда скала, миллионы лет скрытая подо льдом, внезапно оказывается голой.
– Они не просто тают, они рушатся, – говорит Даниэль со своим швейцарским акцентом, из-за которого фраза звучит еще тревожнее: последнее слово произносится высоко и протяжно, как будто предвещая мрачный конец; они не просто тают, они рушатся, причем одновременно на четырех континентах – в Уганде, Перу, Пакистане и там, где началось его путешествие. Возвращаешься через год, и вместо одного ледника находишь несколько маленьких, всего лишь остатки, руины. Помимо того, что эти фотографии сами по себе обладают мощным воздействием, они запечатлевают исторический момент, когда одно создание разрушает все творение. Один из ледников напоминает огромный череп птицы с пустыми глазницами, другой – лицо мертвеца, третий – раздвинутые ноги старухи, в лоно которой не хочется заглядывать. Все мы приходим оттуда.
* * *Вечером, во время очередного просмотра «Меланхолии» по швейцарскому телевидению, понимаю, что фильм, независимо от замысла его создателя, превращается в комментарий к выставке. Когда неведомая планета летит к Земле, Жюстин не пытается держаться за людей или наслаждаться оставшимися днями. Она выходит из своей роли, разрушает собственную свадьбу, замыкается в себе, становится раздражительной ко всем, кроме своего маленького племянника. Мужчину, которого она еще недавно, казалось, любила (или делала вид, что любила), она отбрасывает, как мусор. Но именно Жюстин сохраняет спокойствие, когда конец света становится неизбежным, и берет сестру и племянника за руки, успокаивая их тоже. Почему Жюстин такая? В начале фильма, когда лимузин застревает по дороге на свадьбу, она была жизнерадостной, веселой, казалось, влюбленной, беззаботной, несмотря на опоздание. Осталась только эта беззаботность, с которой она наблюдает за тем, как рушится Земля.
58Все почти забыли о том, что в пределах Европы до сих пор существуют пограничные проверки. Конечно, встреча с пограничником не вопрос жизни и смерти, но все же маленькая драма: сегодня вечером у меня выступление, которое издательство объявило кульминацией турне, а я без действующего документа за пределами рая, который для многих обитателей Земли является шенгенской зоной – хотят шенгенцы это признавать или нет. Перебираю возможные варианты, пока жду своей очереди к окошку. В поездах обычно документы не проверяют, по крайней мере на въезде, но ехать поездом уже слишком поздно. Других вариантов нет, никакого шанса успеть на выступление вовремя. От наличия паспорта зависит весь вечер, а также ожидания примерно тысячи читателей.
С другой стороны, эти люди могли бы заняться чем-то более полезным, чем сидеть на встрече со мной. Если среди них окажется писатель, он, возможно, посвятит вечер работе над своей книгой, которая окажется значительнее моей. Поссорившиеся друзья могли бы пойти поужинать и уже к основному блюду помириться, а после десерта поднять бокалы за старую дружбу. Двое молодых людей, случайно оказавшиеся рядом, когда будет объявлено об отмене мероприятия, могут провести ночь вместе и через некоторое время родить ребенка, потом еще одного, становясь большой семьей, и спустя сто, двести лет их потомки будут лежать вместе на венском кладбище, уже не зная ни друг друга, ни тем более банального случая, который свел их предков. Тысяча освободившихся вечеров, и хотя бы в одном из ста обязательно случится что-то судьбоносное – это уже десять возможностей, и, может быть, отмена моего выступления в их числе. Чем бы я могла заняться в Швейцарии? Например, отправиться кататься на лыжах или, поскольку ребро все еще болит, сесть на поезд до Золотурна и обсудить с Даниэлем следующую поездку – вчера мы встретились лишь мельком. Какие горизонты могли бы открыться! Но в то, что чиновник, проверив все документы, отпустит меня, я, конечно, не верила. Но именно это и происходит. Почти хочется указать ему на это упущение.
59Газета «Дер Штандарт» сообщает, что на Северном полюсе теплее, чем в Вене, причем разница не просто небольшая, а такая, как между летом и зимой: шесть градусов выше нуля на северном берегу Гренландии, самой северной точке измерений, и минус двенадцать здесь. Смотреть по сторонам больше нет смысла: в Вене даже кофейни переименовывают, чтобы их названия лучше смотрелись в путеводителях, – возьмем, к примеру, «Кафе „Климт“». Зачем искать что-то подлинное или аутентичное в городе, где даже кофейни стали частью маркетинга? А в знаменитых кафе, где якобы собираются литераторы, платят массовке, чтобы они выглядели как писатели, сообщает тот же «Дер Штандарт». Тем не менее перед вылетом я решила размять ноги и, заметив указатель «Литературный музей», свернула с переполненной пешеходной улицы. С каждым шагом становилось все тише. Кругом одни туристы, центр города превратился в парк развлечений, но в литературном музее я оказалась единственной посетительницей.
Ну что ж, литераторы не становятся символами чего-то возвышенного, и, если бы я случайно не знала томные письма Петера Альтенберга, выставленное фото молодой женщины было бы для меня совершенно незначительным. То есть Эмма Рудольф, рано овдовевшая, с огромным белым бантом на шее, с зачесанными назад каштановыми волосами, с мальчишеским лицом, обрела значение только благодаря старому пьянице, которого она, вероятно, и взгляда не удостоила сто лет назад – какая ирония! Но разве иконы или другие реликвии – это не просто деревянные дощечки, локоны волос или дырявые одежды, если смотреть на них без призмы их истории?
Халат настолько большой, плюшевый и бордовый, что я сразу же представляю Хаймито фон Додерера, который снимает его, чтобы позавтракать в ванной, немного рассеянно: «Я налил чай в стакан для зубных щеток и бросил два кусочка сахара в ванну, но они не смогли подсластить такое количество воды». Едва ли можно представить что-то более венское, изысканное в своем упадке, и в этом-то вся суть – и в этом как раз и заключается прелесть; только в этом националисты правы, хотя еще больше – местные патриоты.
Что останется от меня? Скорее всего, синие тапочки, ведь я не вхожу в свою библиотеку в обуви. Или футон, который я разворачиваю на ковре для послеобеденного сна. Немного, не правда ли? Но, как я уже говорила, это все ерунда, даже у Додерера – просто курьез. Это мог бы быть любой халат, и он все равно ничего не сказал бы о творчестве. А вот последнее письмо Кафки, самое последнее письмо – да, это уже реликвия, даже если его закончила Дора Диамант: «Я взяла у него письмо. Это большое достижение. Пусть всего несколько строк, однако они очень важные». Внизу, почерком Оттлы: «Написано в понедельник 2.6.1924, умер 3.6.1924».
Кафка просил записать свои последние строки. Найти эти строки или не найти их вовсе, обнаружить пустоту, отсутствие или незавершенность, которые тоже своего рода находка, поскольку оставляют пространство для интерпретаций, – все это гораздо более значимо, чем любые достопримечательности Вены.
60За сто метров до выхода на посадку вижу объявление: десятиминутный массаж за пятнадцать евро, пятнадцатиминутный за двадцать, двадцатиминутный за двадцать пять и так далее. У меня болит голова, поэтому я сажусь в кресло, которое похоже на гинекологическое, и погружаю лицо в отверстие в подголовнике. Массажист ограничивается четырьмя фразами: на какое время, где болит, положите сумку сюда, пожалуйста, садитесь – всего десять слов. Мы даже имен друг друга не узнали, а он уже касается моего тела в таких чувствительных местах, что я с трудом сдерживаю стоны. Его движения доведены до автоматизма, однако я понимаю, что он чувствует мое тело, а мое тело чувствует его руки. Я ощущаю не только кончики его пальцев и не только ладони, но отголоски личности – по крайней мере, мне так кажется. Одно то, что он рьяно старается избавить меня от головной боли, говорит о многом. Никто бы не заметил, если бы он немного халтурил – никто, кроме меня, которая никогда больше его не увидит.
Поначалу чувствую скованность, но постепенно поддаюсь его прикосновениям, забываю о терминале и проходящих мимо людях, пока мы общаемся без слов, почти как в постели. Да, точно: происходящее напоминает быстрые свидания или встречу в отеле на час, только на нас еще и все смотрят – неожиданная близость между двумя незнакомцами в самом центре аэропорта, где один за другим тянутся гейты. Через четверть часа я поднимаюсь, открываю глаза, мы понимаем друг друга без слов, я расплачиваюсь, и на этом наши отношения заканчиваются. Сколько бы людей я сегодня ни встретила, ни к кому я не стану ближе, чем к этому неизвестному мужчине.
61Чем более чужой кажется страна, тем более знакомыми становятся первые шаги. Пусть все вокруг совершенно другое, механизмы остаются теми же, чтобы ты мог сориентироваться в незнакомом месте, настроить линзу восприятия, пока не начнешь хоть что-то видеть. Самое важное – всегда знать, как вернуться к исходной точке. Далее: разобраться с едой – покупки, рестораны и так далее. Потом: приобрести местную сим-карту. Если у вас нет смартфона, как у меня: быстро развить чувство направления, чтобы понимать, что и где находится. Однако в городе, в который я прибыла вчера, есть одна сложность – я не могу читать надписи. Этот город находится всего в часе лёта от Вены, однако из-за этой письменности, которую я не могу разобрать, я ощущаю себя так, будто оказалась в Китае. Мне становится ясно, что за всю свою жизнь я путешествовала только по тем частям света, где могла хотя бы частично сложить буквы на уличных знаках в какие-то звуки. Начинаю понимать, как ориентируются неграмотные люди – или те, кто приехал в Германию издалека и никогда не изучал латиницу.
Мне приходится запоминать здания и площади. Городская карта не совсем бесполезна, потому что иногда я могу определить, где нахожусь, по расположению улиц и даже по словам, воспринимая их как картинку. На весах в супермаркете я тщетно пытаюсь найти нужную кнопку, чтобы распечатать ценник. Вот код для яблок, но на двух кнопках, которые могут подтвердить ввод, надписи полностью стерлись. Сколько бы я ни нажимала на одну или другую кнопку, весы так и не печатают наклейку с весом и ценой.
Спрашиваю пожилую женщину, которая нетерпеливо ждет позади меня. Она не понимает по-английски, поэтому я поочередно указываю на фрукты и кнопки на весах. Наконец выясняется, что она по какой-то причине тоже не знает, как пользоваться весами. Похоже, она наблюдала за мной с интересом, а не нетерпением. В конце концов она обращается к другой, довольно крепкого телосложения женщине, которая тоже хочет взвесить фрукты. Пока крепкая женщина объясняет старушке, на какие кнопки нажимать, я тоже киваю, как будто понимаю сербский, но снова остаюсь в растерянности перед весами, после того как уступила очередь сначала старушке, а затем крепкой женщине. Какую бы кнопку я ни нажала, наклейка с ценой не появляется. Обе женщины уже отошли со своими тележками, и теперь я не решаюсь спрашивать кого-то еще – очередь за мной уже довольно длинная. Лучше я отойду в сторону и, делая вид, что выбираю печенье, понаблюдаю издалека, как кто-то другой пользуется весами: оказывается, нужно нажимать обе кнопки поочередно.
Быстро распечатываю ценники, после чего иду дальше к холодильной витрине. Как же моя мать, когда приехала в Германию, поняла, что в пластиковой упаковке йогурт, а не, скажем, пахта или творог, если я, оказавшись в часе лёта от Вены, не могу прочитать ни единого слова?
62Из зала ожидания звоню двоюродному брату, который редко показывает свои чувства. Тем не менее он сам говорит, что в Иране все очень плохо. Благодаря деньгам и уговорам ему разрешили войти в морг, чтобы попрощаться с матерью; в исламе умерших хоронят слишком быстро, поэтому не все родственники, рассеянные по всему миру, успевают вернуться вовремя. Потом были похороны в Иране, которые отличаются от похорон в Германии, хотя похороны моей матери не сильно отличались: для молитвы за усопшего ткань снимают с лица, после чего старший сын спускается в могилу и укладывает мать на правый бок так, чтобы ее тело было обращено в сторону Мекки. В то время как двоюродный брат справился, его сестра не выдержала и упала в обморок у края могилы, ее пришлось отвезти в больницу, как и моего отца, после того как мы три, четыре, пять секунд – или сколько бы там ни было – смотрели в открытый гроб.
Действительно ли в Иране более спокойное отношение к смерти? Вот в чем вопрос. Возможно, ужас оказывает катарсическое воздействие; после похорон мои сны, по крайней мере, стали утешением. Смерть матери – это другое, говорит двоюродный брат, чей отец умер много лет назад, – ведь она дала тебе жизнь, тора заид. Впервые замечаю, что на фарси именно женщина «дает жизнь» или, точнее, что заидан означает как «зачать», так и «родить», тогда как в немецком языке зачатие приписывается мужчине; женщина лишь вынашивает ребенка. К счастью, мне приходится завершить разговор: объявлен мой рейс, иначе я бы донимала брата, чей фарси лучше моего, филологическими вопросами. Воспринимается ли в Иране смерть отца иначе, менее тяжело, потому что мужчина на языковом уровне, правильно это или нет, остается в стороне при зачатии и рождении?
63Завтрак в брюссельском отеле среди новых «мандаринов»: они приехали из разных стран Евросоюза и их бывших колоний, говорят на английском, иногда на французском, а пока едят яичницу и круассаны – на своих родных языках, причем три четверти из них, а может, и больше даже во время беседы погружены в смартфоны. Ни одной газеты в зале для завтраков, да и во всем отеле тоже нет – в центре европейской власти никто уже не читает печатные издания. В деловых костюмах, пока без галстуков – возможно, они сложены и лежат в кармане пиджака. Женщины не в такой однообразной одежде, возможно, среди них больше гуманитариев, чем в национальных правительствах, – склонны ли умы гуманитариев к космополитизму? Многоязычие считается нормой, уровень образования выше, чем в одноязычных учреждениях уже потому, что отбор строже, и, похоже, квоты на обучение женщин соблюдаются. Судя по немцам, которые вечером посетили мое выступление, они, вне зависимости от партийной принадлежности, уверены в Европе, как и весь брюссельский аппарат, – одобрительное кивание, когда я осуждала национальный эгоизм в Совете или когда консервативная депутатша рядом со мной требовала санкций против Польши за нарушение принципов правового государства. Где тогда в Евросоюзе находятся те, кто поддерживает национализм? Они просто не высказываются или останавливаются в других отелях?
Отель находится менее чем в двадцати метрах от станции метро «Мальбек»; все знают кого-то, кто по счастливой случайности не оказался там, когда взорвалась бомба, – опоздал на поезд или уехал на работу раньше или позже обычного. Было рассчитано, что она взорвется аккурат к началу рабочего дня. С тех пор через каждые двадцать метров дежурят полицейские в тяжелых бронежилетах с автоматами и берушами в ушах; автоматы не помогут им, если снова взорвется бомба, но жилеты могут защитить от осколков, а беруши – от грохота. Теперь только у полицейских такие грубые, мясистые лица, как у героев картины Рембрандта, с румяными щеками, широкими носами и светлыми волосами.