bannerbanner
Алфавит от A до S
Алфавит от A до S

Полная версия

Алфавит от A до S

Язык: Русский
Год издания: 2023
Добавлена:
Серия «Loft. Книги о книгах»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 11

– Два года – это средний показатель! – кричу я, пытаясь его приободрить. Дело ограничивается одним бокалом пива.

В моей библиотеке мне больше не нужен незнакомец, потому что рядом с креслом лежит Сальвадор Эсприу – лежит с тех пор, как температура опустилась до 3,5 °C. Какое счастье проводить дни среди книг, среди мертвых, которых в любое время можно оживить просто и без усилий, как в раю.


Песнь ведет меняк хранителюсветло мерцающего стада,к пастуху, который нежно                    укутывает ночь дремотой.Солнце заходит,и я еще вижуна склонах горего прощальные отблески.Теперь пастух покупает ягнятна горних рыночных площадях света.Потом он склоняется – седой,          с мудростью столетий во взоре —и покупает ещемалую толику боли,боли, которая и есть я.Он забирает меняс собой далеко,ведет сквозь нежные травы,по долгим закатным тропам,Я отныне навсегда с ним —

В конечном итоге мама поняла, что никто из нас не может ей помочь. Рядом всегда кто-то сидел, часто нас было несколько, но мы уже не могли до нее достучаться. Даже молитвы, за которые она еще несколько месяцев назад была благодарна, даже чтение Корана оставляли ее равнодушной. Ради меня она притворно радовалась, когда я ставила диск, но, когда я нажимала на паузу посреди суры, ей было все равно. Она как будто издалека давала указания, кому нужно позвонить, ждала, пока мы наберем номер, со стоном выговаривала слова приветствия, минуту-две слушала неуверенные утешения на другом конце провода, после чего опускала телефон. Мы осознавали, что сидим у ее смертного одра, однако больше разговаривали друг с другом, чем с ней. После вечерних новостей шла передача «Умеете ли вы смеяться?», и только после маминой смерти мы осознали, что чувство юмора давно ее оставило. Наверное, она удивлялась или, быть может, огорчалась, что мы продолжаем смотреть эту передачу – неужели мы не понимали? Когда мы ближе к полуночи спросили, не нужно ли кому-то остаться в палате, ей – и это оставило горькое впечатление – было совершенно все равно. Когда я вернулась в палату около пяти утра, она умиротворенно лежала там.

82

В последнем фильме с Гарри Дином Стэнтоном завершается нечто большее, чем просто фильм. Завершается целая жизнь, актерская карьера, творчество Гарри Дина Стэнтона – актера, который всегда играл лишь второстепенные роли, но был в этом лучшим из лучших. Фильм за фильмом он затмевал звезд своими упрямыми, харизматичными персонажами, и вот почти в девяносто лет он становится главным героем, играя практически идеального упрямца в стиле самого Гарри Дина Стэнтона: «Я играю самого себя, а костюм добавляет образу характер». В фильме его герой, старик по имени Лаки – чтобы зритель с самого начала не сомневался в его удаче, – поет песню в стиле мариачи; такой сентиментальный китч может получиться только в Америке. Однако, когда китч достигает такого совершенства, он уже перестает быть китчем, превращаясь в величайшее искусство – особенно если из пятитысячелетнего репертуара приемов, эмоций и сюжетов рождается нечто неожиданное.

Неудивительно, что Стэнтон скончался сразу после съемок, его смерть была практически прописана в сценарии. В одной из второстепенных ролей появляется Дэвид Линч, играющий отчаявшегося человека, у которого сбежала столетняя черепаха. В финале фильма Лаки идет по дороге навстречу горизонту, и ты думаешь, что все кончилось, но за ним в кадре появляется та самая сбежавшая черепаха, которая, вероятно, проживет еще сто лет.

83

Спустя десять лет – последняя контрольная проверка, голова зафиксирована в рамке. Тридцать раз я лежала в узкой трубе, белой и стерильной, как космический корабль, была постоянной клиенткой в отделении рентгенологии, а позже – неврологии этажом ниже. Однажды рутину нарушила записка на двери: «Закрыто в связи с трауром». На следующий день я позвонила, чтобы записаться на прием, и с ужасом узнала: невролог, доктор Б., мой ровесник, который каждые три, а потом каждые шесть месяцев исследовал мой мозг, внезапно скончался. Я знала о нем совсем немного: он любил горы и каждый день читал газеты. Самым волнующим событием за все наши встречи был его неудачный спуск на лыжах, из-за которого его нога оказалась в гипсе. А так каждые три, а потом каждые шесть месяцев одно и то же: никаких отклонений, как вы себя чувствуете, прочел в газете, до свидания. Заботиться должны были о нем, а не обо мне.

Я почти забыла о своей болезни – настолько беззаботно я себя чувствую, заходя в кабинет к рентгенологу, которая, как обычно, делает предварительное заключение, прежде чем отправить снимки неврологу – преемнику доктора Б. Спокойно сажусь, видимо, это мой способ справляться с ситуацией, так же как и в делах сердечных, не позволяя себе излишних эмоций, как настоящая женщина. Мужчин же сбивают с толку боль или, например, недержание в старости или после операции. Тогда – прощай мужская стойкость и рациональность, как бы они ни старались сохранить лицо.

Горе, страх, одиночество, видимо, легче переносить, чем физические недуги, особенно когда они сопровождаются неприятным запахом. Ту же картину можно наблюдать у стоматолога: мужчины, всегда мужчины, оказываются слабаками, и самый большой слабак из них – мой собственный муж. Мой сын весь в отца, он тоже откладывает визит к стоматологу с тех пор, как в кинотеатре раскусил попавшийся в попкорне камешек. Как бы то ни было: я не испытываю ни малейшего волнения, когда я вхожу в кабинет рентгенолога, и за десять лет его ни разу не возникло, только краткая молитва, которую я почти забыла произнести, погруженная мыслями в стихи Сальвадора Эсприу.

– Никаких отклонений, – говорит она и улыбается.

– Значит, теперь все позади?

– Да, похоже на то. Поздравляю.

Только выйдя в коридор, чувствую, как подкашиваются колени, чего не случалось все эти десять лет, и сердце начинает биться быстрее. Почти в эйфорическом состоянии прощаюсь с сотрудницами на ресепшене, что, похоже, их несколько озадачивает. Даже у парикмахера, к которому я иду сразу после клиники, у того самого парикмахера, к которому я хожу уже двадцать – двадцать пять лет и который, как и все в моей жизни в Кёльне, настолько старый и знакомый, насколько только возможно (в поездках событий мне хватает, дома же мир должен меняться со скоростью улиток или роста растений). Даже у парикмахера, который, увидев маленький пластырь на сгибе руки, спрашивает, не сдавала ли я кровь, новость о том, что с моим мозгом все в порядке, не вызывает никакого интереса. Только сидящая на соседнем стуле женщина, одна из клиенток, которая подслушала разговор, восклицает: «Браво!» Парикмахер же сразу переводит разговор на отпуск – как и всегда, на протяжении этих двадцати – двадцати пяти лет, обсуждая последний, предстоящий, возможный или мечтаемый отпуск. Да, для меня это большой шаг, но для человечества – крошечный, микроскопический, невидимый. В детстве я хотела стать астронавтом, как и все мальчики в детском саду, мне нравилась фраза о том, что на Земле все иначе, чем в космосе. О докторе Б. в этой клинике никто больше не вспоминает.

84

На вопрос, о чем она никогда не хотела бы писать, начинающая писательница без колебаний отвечает: «О своих родителях». Я ожидала услышать любые возможные табу – секс, деньги, фекалии. Но писать об этом, причем откровенно, опираясь на собственный опыт, она не боится. Она говорит, что целыми днями пишет и читает такие тексты, особенно о сексе.

– А почему тогда не о родителях?

Она объясняет:

– Не хочу, чтобы кто-то узнал или хотя бы догадался, почему я стала такой, какая я есть. Если я напишу о родителях, то раскрою свои тайны.

– Даже в дневнике?

– Да, ведь у писателя даже дневник не может быть личным.

Семинар продолжается, и, кажется, никто не заметил моего замешательства, и я размышляю, был ли хоть один писатель, который не писал о своих родителях? Никто не приходит на ум. Может, задача писателя именно в том и заключается, чтобы раскрыть свои тайны, конечно, не как в дневных ток-шоу, а на свой, особенный и загадочный манер. Может быть, в этом и заключается суть литературного процесса – желание рассказать все, особенно о родителях, но так, чтобы это превратилось в еще большую тайну. Думаю, начинающая писательница сочла бы мою теорию просто предлогом для того, чтобы обнажиться.

85

И вот наконец ненависть отступает, растворяется, как туман, и вы стоите друг перед другом, самые близкие друг другу люди. Ты замечаешь его возбуждение и признаешь свое собственное. Поддаться ему означало бы начать все сначала, зная, что однажды вас снова окутает туман.

86

Продление удостоверения личности по предварительной записи занимает не больше пяти минут. В стране, где ничего не работает, например в Иране, это могло бы занять пять дней, если бы удостоверение вообще согласились продлить. Могли бы отказать безо всякой причины. В других местах уже нет даже учреждений, которые могли бы выдать удостоверение, нет государства, нет системы правосудия, нет службы здравоохранения – есть только право сильного, того, кто с оружием. Благодаря времени, которое мне дарит мир в Европе, я впервые после ушиба ребра снова иду на дживамукти – какая же это была безумная идея! – и снова стону при каждом вдохе. В Иране этого бы со мной не случилось: ушиб – да, но не дарованное время. Пять дней только на получение нового удостоверения личности! И все же вопрос в том, сможем ли мы воспользоваться этим даром, вопрос, который встает так или иначе со времен войны. Одно лишь ведение дневника без указания дат – это уже признак избытка времени. Во время войны, да и вообще в трудные времена, каждый день был бы на вес золота.

87

Посреди площади, где на Рождество стоит большая елка, молодая женщина опускается на колени. Ее одежда настолько потрепана, что это еще можно принять за стиль. Осторожно, словно боясь пролить кофе, она ставит на землю бумажный стаканчик и помятый сверток с булочкой, а потом склоняет лоб к земле, раскинув руки вперед. Это выглядит театрально, хотя на самом деле это скорее редкая степень самоотречения. Она остается в таком положении три минуты, может, даже пять, или время просто замирает, пока наконец не поднимается, не обращая внимания на нас, прохожих, которые в недоумении остановились. Кто-то наблюдает за ней из кафе, которые уже открыли летние веранды. Женщина садится на пятки и поднимает руки в молитвенном жесте, потом опускает их, встает и что-то шепчет, после чего снова опускается на колени и снова преклоняет голову – вероятно, перед Богом, ведь кто еще мог бы быть адресатом такой преданности? Человек – вряд ли.

Она не мусульманка, как я подумала сначала: движения не совсем соответствуют мусульманской молитве, да и кожа слишком светлая. Она, судя по всему, немка, красивая немка, что лишь усиливает смятение.

К ней подходят двое полицейских скорее по-отечески, как будто они уже знают ее. Женщина немедленно встает и покидает площадь, устремив взгляд в землю. Хочу последовать за ней, но она поворачивает налево, в то время как мой путь лежит направо, в мою книжную келью.

88

В пабе чуть не начался скандал из-за запрета играть в кикер.

– Срать я хотел на эти немецкие законы! – кричит поляк.

– Срать отправляйся в уборную, – спокойно отвечает хозяин, зная, что каждую Страстную пятницу служба порядка приходит проверить, все ли в порядке. Даже музыка играет тише, поэтому никому не приходится кричать, но посетители, кажется, к этому не привыкли. Впрочем, теперь, когда я могу различить отдельные инструменты, этот «грохот» даже начинает нравиться.

– Мне нравятся такие пережитки прошлого, – говорю хозяину бара, который хочет, чтобы именно в его забегаловке соблюдали уважение к распятию.

– Ты это обо мне? – спрашивает он.

– Нет, о Страстной пятнице, но и о тебе тоже, дорогой.

Он удивляется, что почти никто уже не знает значения Пасхи, да и вообще лишь половина немцев считают себя христианами, из них только треть католики, и на мессу ходят не больше двух процентов, но именно эти два процента запрещают всем остальным играть в кикер в Страстную пятницу. Сегодня утром он был в церкви, а значит, и сам входит в эти два процента.

– И знаешь что? – внезапно обращается он к моему соседу, до ушей татуированному лысому здоровяку с козлиной бородкой, который работает где-то вышибалой, а потом садится за стойку. – Ты, сволочь, звонишь во время Евхаристии, просто чтобы напомнить, что сегодня придешь. Как будто мне не плевать!

Морщусь, когда здоровяк заказывает два абсента – вот это пойло те самые «два процента» точно должны запретить, – но потом он протягивает второй стакан не мне, а парню позади – лет восемнадцать, максимум двадцать, блондин с аккуратным пробором, типичный отличник. Гигант представляет его как своего сына.

Слева кто-то заливает мне в уши, пока я в конце концов не соглашаюсь, что не слишком разговорчива.

– О, извините, – говорит он и вообще ведет себя очень вежливо, обращается ко мне на вы, что, как я предполагаю, в этом пабе случается нечасто. Его манеры вызывают у меня любопытство, как и одиночество, которое проявляется в его внезапной болтливости. После двух бокалов «Кёльша» я все же спрашиваю, что привело его в этот паб. Он кажется растроганным. Он сразу же рассказывает, что бездомный, но пока не все так плохо. Сначала потерял любовь, потом работу, и вдруг полиция появилась у двери из-за кучи неоплаченных счетов и забрала его. Когда его выпустили через три месяца, квартиры, конечно, уже не было. Самое сильное впечатление за время заключения? Перевод из Кёльна в Вупперталь, который занял десять часов, потому что машина проезжала все тюрьмы в Северном Рейне-Вестфалии. Тогда он подумал, что это конец, что хуже унижения не бывает – десять часов в тюремной машине с крошечным окошком-щелью на протяжении всего тридцати километров. В Хамме дали тарелку фасолевого супа.

– Часто здесь бываете? – спрашивает он.

– Нет, – отвечаю я, – по крайней мере, в этом веке.

– А в прошлом? – уточняет сын того здоровяка, которому, как я уже сказала, не больше восемнадцати или двадцати лет.

– Тогда я была здесь завсегдатаем.

– В двадцатом веке? – Бездомный не может в это поверить и задумчиво смотрит вдаль, как будто вся жизнь проносится у него перед глазами, двадцать первый век, который наверняка начинался многообещающе.

– Тогда я была студенткой, – говорю я. – Вы же не думаете, что всегда выглядела как мой отец?

Позже, когда вокруг остаются только шумные, грубые мужчины, даже старше меня, и ни одной женщины, я спрашиваю у хозяина:

– Верно ли мое подозрение, что лучшие времена остались позади и впереди нас ничего хорошего не ждет?

– К сожалению, у меня тоже такое подозрение, – отвечает хозяин.

Две недели назад, в пятницу, почти на рассвете, когда остались только пьяные, какой-то тип снова и снова пытался начать с ним драку. Хозяин заподозрил, что у того в кармане нож. Пять раз этот тип плюнул ему в лицо, пять раз слюна стекала по его щекам, а хозяин просто стоял и ждал, пока у парня не закончится слюна.

– Ублюдок, – наконец бросил тип и отправился в туалет.

Хозяин запер его там и вызвал полицию. У парня действительно нашли нож. В последнее время, когда хозяин закрывает бар по утрам, ему каждый раз кажется, что нужно очиститься – столько грязи на него сыплется за ночь: проклятия, пьянство, тупость. Все уже не так, как было раньше.

– Ничего не изменилось, – возражаю я. – Ни обстановка, ни музыка, ни выпивка, ни гости – разве что постарели на тридцать лет, а женщины перестали приходить.

– Только не пиши обо мне, – говорит хозяин.

– Обещаю, – лгу я.

89

Некролог, появившийся аккурат на Пасху, не оставляет меня равнодушной. Мужчина, пятьдесят шесть лет. Самоубийство. «Каждый человек имеет право свободно распоряжаться своей жизнью». Так ли это? Должно быть, родственники встречались, обменивались электронными письмами, созванивались, возможно, даже образовывали коалиции, чтобы прийти к согласию по поводу этой формулировки. Далее они сообщают, что, несмотря на свою боль, постараются смириться со случившимся. Однако в следующей фразе прослеживается противоречие: «Ты ушел, и мы не сомневаемся в твоем выборе».

Люди испокон веков лишали себя жизни. Теперь же человеческая автономия дошла до того, что даже родственники публично защищают самоубийство как право.

С другой стороны, можно сказать, что даже Иисус ушел по собственной воле. Утверждать, что у него не было выбора, означало бы отрицать его жертву, поэтому с точки зрения религий грехом является не само самоубийство, а то, что ты умираешь только ради себя. Но если смотреть на мир с точки зрения человека, а не Бога, то даже в трауре можно найти оправдание добровольной смерти.

90

Большинство браков просто умирает – они исчерпали себя, вы начинаете оглядываться по сторонам, но не можете отпустить друг друга – из-за любви, и именно потому страдаете сильнее, чем другие, которые рассказывают о своих разводах как о производственных травмах. Но что, если попытаться еще раз – четвертый, пятый, шестой? Одной попыткой больше, одной меньше – велика ли разница? Друзья предупреждают, что ничего не изменится, и да, ваш мир от войны отделяет лишь объятие, но ведь это работает и в обратную сторону. «Двадцать лет, а я и теперь мокрая, когда думаю о тебе», – слишком поздно пишу я тебе сообщение.

– Пожалуйста, выключите все электронные устройства.

91

В городе невозможно дышать, поэтому на тринадцатый день после Новруза люди устремляются в горы – туда, где еще есть свежий воздух, – и расстилают там свои одеяла.

– Ах, как прекрасно! – восклицает отец. – Как все цветет!

И снова жалуется на то, что я плохо пишу о нашей стране.

– Какой там смог – раньше канализация была открытой, вот она воняла! Ты даже не представляешь, какой стоял смрад! Какая там бедность – раньше дети голодали и просили милостыню, а теперь попрошаек уже и не встретишь. Да, дышать действительно трудно, машин в Тегеране стало намного больше, но разве машины запретишь?

Судя по всему, отец рад нашему неожиданному визиту потому, что я подписываю доверенность и вывожу его наличные деньги. Еще он хочет дать нам с собой какую-то коробку, у нас есть место в багажнике. Для него эта поездка в Иран будет последней, поэтому он должен перевезти в Германию как можно больше вещей.

Нарды я еще могу понять, хотя в Германии с ним играют только внуки, да и то не слишком хорошо. А вот рамки для картин и подсвечники ему не понадобятся, даже если он проживет еще лет сто.

Ни с того ни с сего отец начинает говорить о моем браке – при том, что мой сын все слышит. Отец упрекает меня за короткую стрижку, из-за которой, по его мнению, я не найду себе нового мужа. Происходит ссора.

– В твоей дурацкой стране женщин за непокрытую голову плетьми бьют! – кричу я, как будто он лично виноват в принудительном ношении хиджаба.

* * *

Оставшись вечером вдвоем, мы с сыном идем в армянскую закусочную, которая, однако, оказывается закрыта – то ли из-за тринадцатого дня после Новруза, то ли из-за Пасхального понедельника, у армян в Иране не разберешь. Садимся под платаном без сэндвичей. Мы с папой частенько брали сэндвичи у армян и ели под платаном, иногда вот на этой самой скамейке.

– А я тогда уже был? – спрашивает сын.

– Нет, тебя тогда еще не было.

Двадцать лет спустя я сижу здесь с тобой.

Ради этой минуты все было не зря.

92

Отец считает, что вернулся на родину в последний раз, поэтому я беру все дела в свои руки. Сначала открываю счет в банке, и для этого мне нужно найти копировальный центр, потому что в услуги банка не входит копирование моего удостоверения личности – хотя копировальный аппарат стоит прямо за спиной банковского служащего. У нотариуса притворяюсь, что понимаю каждое слово в доверенности, которую он читает без остановки, словно это одно длинное предложение без запятых и точек. Подписывая документы, думаю о том, что бы сказал немецкий нотариус о немке – ученом и философе! – которая выводит буквы так, словно впервые учится писать. Потом меня удивляет современный сканер, к которому нужно приложить палец, но не удивляет, когда сеть городской администрации, принимающая цифровой отпечаток, выходит из строя.

– Ах, такое случается дважды в день, – пожимает плечами секретарь.

– Из-за отключения электричества? – спрашиваю я.

– Нет, из-за протестов, – отвечает она.

Работа парализована, и не только здесь, но и по всему Тегерану, где кто-то сейчас пытается отправить документы в государственные учреждения. Все ждут одновременно – час, два – в нотариальных конторах, в судах, банках. Нельзя даже уйти прогуляться, выпить свежевыжатого сока, сделать покупки, иначе можно пропустить те несколько минут, когда сегодня удастся отправить отпечатки. Внезапно я чувствую связь со всеми, кто ждет – не только здесь, но и во всех нотариальных конторах Тегерана, в судах, банках. Теперь, когда мама умерла, я беру все дела в свои руки.

В зале ожидания клиенты обсуждают возможности эмигрировать – так в других странах случайные знакомые обсуждают работу или учебу. Один из них показывает на смартфоне фотографии Финляндии. Тем временем по телевизору, установленному под потолком, идет викторина, студия выглядит ультрасовременной, у обоих ведущих прически как у звезд. Раньше на революционном телевидении такого не было, и только зрители по-прежнему носят плохо сшитые костюмы, ветровки и щетину, как простые люди, которые управляют страной, а также чадоры, платки и манто, которыми ислам подавляет женственность. Я, по крайней мере, подавила свою женственность добровольно – стала ученым и философом. Викторина получается неплохая.

Кузина, которая сначала сопроводила меня в банк, теперь к нотариусу, а потом поведет к обменнику, прежде занималась делами моей матери и тоже высказывает упреки – кажется, здесь каждый может кого-то в чем-то упрекнуть. Как и в любых диктатурах, здесь отношения между людьми напоминают племенное общество: с одной стороны – сильная сплоченность, а с другой – разногласия, которые корнями уходят очень глубоко.

– Что толку? Твоя мама была очень чувствительной, если бы я высказала свою обиду, это привело бы к ссоре или, возможно, не к ссоре, даже не к открытой конфронтации, но к расколу, который бы со временем усиливался, и не только между твоей матерью и мной, но и между нашими семьями, а значит, между вами, сестрами, и нами. Я подумала, что справлюсь со своими чувствами сама, проглочу обиду, так будет лучше не только для твоей матери, но и для меня. Я бы не хотела потерять вас.

И действительно, обида прошла, причем довольно скоро. Все стало как прежде, никто ничего не заметил. Теперь кузина занимается и теми делами, которые оставила моя мать мне.

Есть свои плюсы в том, что все длится так долго и даже самые простые вещи вроде снятия отпечатков пальцев превращаются в сложный процесс. Бо́льшую часть времени мы, почти одновременно потерявшие матерей, погружены в свои мысли, но когда нам все же удается поговорить, то за несколько минут мы делимся куда большим количеством переживаний, чувств, воспоминаний и желаний, чем во время семейных сборищ, которые, несмотря на радость от встречи, разочаровывают, потому что у каждого на душе много всего, но нет нужных слов, чтобы это выразить.

93

– Почему ты улыбаешься? – спрашиваю в темноте сына, который лежит рядом со мной на кровати моих родителей.

– А почему бы и нет? – отвечает он, продолжая улыбаться.

Нужно ли спрашивать, был ли этот день хорошим? Даже его дед, который все больше становится похожим на Гарри Дина Стэнтона, уснул с легкой улыбкой, ведь вечером мы уговорили его прогуляться до площади Таджриш, пройтись по тем немногим кварталам, которые он еще способен осилить. Как иностранец, как настоящий немец, сын удивлялся модным кафе, магазинам и ресторанам, немногим сохранившимся зданиям каджарской эпохи, которые были отреставрированы с относительно хорошим вкусом – даже фонари во дворах выглядели к месту.

– В каком веке вы живете? – спросил продавец в салоне связи.

На двери салона висела наклейка, указывающая на принадлежность хозяина к религиозному меньшинству – христианству, иудаизму или зороастризму. Этот знак должен предостеречь ортодоксальных мусульман от того, чтобы подавать руку неверному, что для них примерно то же самое, что погладить собаку или опустить руку в унитаз.

– В каком веке вы живете? – повторил продавец, вставляя местную сим-карту в мой телефон, больше похожий на музейный экспонат. Но я подумала не о политических реалиях, а о той пивной в Кёльне, куда не ходила с прошлого века. Несмотря на то что экран моей «Нокии» размером с детский пальчик, продавец втюхал мне еще и карту памяти для фотографий. Возможно, на покупку меня толкнуло чувство вины из-за того, что он, как христианин, иудей или зороастриец, вынужден жить в Исламской Республике. В Германии тоже неохотно отказывают евреям. Как только человека сводят к его идентичности, даже антирасисту сложно выйти за рамки расизма. Бахаитов бы не потерпели даже с наклейкой.

На страницу:
9 из 11