
Полная версия
Восточные нити

Александр Захаров
Восточные нити
Глава 1. Тишина, наполненная ожиданием
Лето 1913 года разлилось над Европой как золотая патока: густое, прозрачное и обманчивое. В этом медовом спокойствии не было ни войны, ни откровенной тревоги – только солнечные улицы, музыка из открытых окон, неспешные разговоры на террасах и обманчивое ощущение, что мир вот-вот расправит крылья для небывалого, стремительного технического полёта.
На улицах Лондона продавцы газет выкрикивали заголовки с ленивым равнодушием. «Болгария на грани срыва мира!» – но никто не обращал внимания. Гораздо важнее были другие вопросы: кто победил в последнем матче по крикету, каковы тенденции новой коллекции Поля Пуаре и когда откроется таинственное электрическое кафе на Риджент-стрит, где подавали кофе, который, как говорили, был подслащен надеждой на будущее? Лишь порой, среди общей суеты, чья-то фигура в строгом сюртуке, наклонившись над малозаметным объявлением в глубине газеты, замирала на мгновение. Этот взгляд выдавал знание о невидимых нитях, стягивающихся вокруг мира, нитях, недоступных обывателю.
Над Ниццей воздух был сладок от инжира и морского бриза. В тени садов, под мраморными беседками, курили длинные папиросы и рассуждали о Марселе Прусте, ещё живом и пишущем, и о Ги де Мопассане, уже ушедшем, но всё ещё живущем в светских пересудах.
Всё дышало уверенностью. Будущее казалось делом техники. Паровые автомобили, электричество, телефоны, телеграфы, трансатлантические перелёты – всё это было не чудом, а буднями. Человеческий разум достигнет всего.
Константинополь звенел золочёными минаретами и шелестом шёлковых сари. Где-то в его тени уже стоял готовый к отправлению Восточный экспресс, словно хищник, притаившийся перед прыжком.
Сама атмосфера говорила о беззаботности. Шпильки дам цокали по мостовой. Жёлтые зонтики стояли над чайными столиками, блики играли на шляпных вуалях. Смешивались запахи: сигары с Мальты, кофе с Цейлона, пыль книжных лавок и сырые каменные подвалы, где хранились сыры.
Никто не знал, что жить так осталось меньше года.
Но старики в кафе на набережной Роны уже косились на пролетавшие дирижабли с тревогой.
– Слишком быстро всё летит, – бормотал один, глядя в небо.
– Так не бывает, – вздыхал другой. – Где-то что-то надрывается, невидимо, беззвучно.
Париж. Монпарнас. Утро.
«Deux croissants, madame? Très bien. Et un peu de confiture de cassis?» – пекарь с засученными рукавами вынул из печи противень с золотистыми, хрустящими круассанами. Женщина в синей шляпке с вуалью лишь кивнула. Запах масла, муки и немного запаха горелого – настоящий утренний аромат Европы, пахнущий безмятежностью. Мимо проехала карета. Пыль взметнулась. Из табачной лавки вышел мужчина в сюртуке, запинаясь об утренние мысли.
– Говорят, новый немецкий флот… – начал он, обращаясь к кому-то невидимому.
– Не ври, – донеслось в ответ из-за двери. – Это просто корабли. Подарки императора своему эго, что может быть безобиднее?
– Ага. С такой «доброжелательностью» и война не нужна – всё само рухнет.
В воздухе звенели вилки, доносились звуки рояля из соседнего окна, звон фарфора, смех продавщицы. Жизнь текла своим чередом, не подозревая о глубинных течениях.
Англия. Хэмпшир. Позднее утро.
Пасторальный туман ещё не развеялся с зелёных полей, цепляясь за ветви старых дубов. Лошади в конюшнях ржали от скуки, предвещая скорое прибытие кареты. Станция ещё не проснулась, но паровоз уже тяжело дышал – словно в лёгких у него было само утро, готовое к дальнему пути.
Именно здесь, среди этой английской пасторали, незаметно находилась Лизи. Она сидела в саду с книгой – но не читала. Она слушала. Всё: стрекотание кузнечика, порыв ветерка с полей, и то, как старый садовник вдалеке ругался на кротов.
Она слушала не только звуки, но и саму тишину – этот хрупкий, натянутый до предела шёлк над всем континентом. Словно мир, перед тем как сломаться, на мгновение замер, желая насладиться последней, совершенной красотой. И ей стало невыносимо стыдно за этот покой, за этот сияющий день, за свою личную безмятежность. Разве имеешь ты право на солнце, когда там, в Константинополе или в туманном Лондоне, уже плетутся сети, которые задушат этот свет?
Она прислушивалась к гулу дирижаблей в небе, и ей казалось, что это не моторы, а чей-то далёкий, глубокий стон. Этот стон не из будущего – он уже здесь, он пропитал стены дома, траву, даже мёд в её чае, просто никто, кроме неё, не хотел его слышать. Вся эта «золотая патока» – это же ложь, тщательно нарисованная декорация, и чем гуще она сияет, тем вернее за ней кроется что-то непоправимо грязное и низкое. А может, всё это только её больное воображение, её личная вина?
Её дневник лежал рядом, кожаный переплёт поблёскивал на солнце. Карандаш в руке был обкусан с одного конца – след напряжённых размышлений.
Её мысли были не о вчера и не о сегодня, а о пороге. «Если я уже не ребёнок, то кем я стала?» «Если не сад, то что?» «Если не книга, то какой маршрут?» И каждый раз, когда мысль о новом пути посещала её, медленно холодел медальон матери на шее, словно что-то внутри него, или в ней самой, откликалось на невидимый зов.
Она не писала этого. Но думала. И впервые – без страха. Впервые – почти вслух, осознавая, что её прежняя жизнь подходит к концу и начинается нечто совершенно иное.
Глава 2. Дом, где книги не спят
Утро в доме доктора Ватсона начиналось не с пения птиц или звона колоколов, а с его главного ритуала: аромата чернил и крепкого кофе. Не громким, не приторным, а спокойным, едва уловимым – как шёпот старого, мудрого друга, напоминавший: «Ты снова здесь. Всё по-прежнему, всё под контролем». Это был его маленький якорь в постоянно меняющемся мире. Он сам молол зёрна, ощущая их шершавость под пальцами, и неспешно заваривал напиток в старой медной турке, наслаждаясь каждым мгновением этого привычного действа.
Его кабинет занимал уютный угол южного крыла, где даже самый яркий свет дня становился мягче. За ставнями нежаркое солнце пробивалось сквозь зелень вишнёвых ветвей, отбрасывая на полированный деревянный пол причудливые светлые пятна, словно тени давно ушедших дней. Комната была строгой и, казалось, жила в другом календаре. На дворе стоял 1913 год, с его паровыми машинами и тревожными новостями из газет, а в кабинете Ватсона царил вечный 1897-й – эпоха, когда порядок ещё не был так хрупок.
На стенах висели анатомические гравюры, их линии были чёткими и точными, как сам доктор. На полке, среди медицинских трудов, стояла стеклянная колба с человеческим черепом – мрачное, но необходимое напоминание о хрупкости жизни и точности его профессии. Рядом лежал медицинский журнал, раскрытый на статье о поясничной боли. Ватсон всегда был дотошен, даже если мир вокруг казался всё более хаотичным.
Книжные шкафы тянулись под самый потолок. Том за томом: трактаты по хирургии, фолианты по фармакологии, строгие военные медпротоколы. Эти книги были его собеседниками, его утешением, его миром.
Подоконник был заставлен банками с травами – не для лечения, а для памяти: сушеная лаванда, мята, терпкая полынь. Их запахи, смешиваясь с ароматом старой бумаги, создавали уникальный букет, который Ватсон вдыхал, закрывая глаза и вспоминая далёкие экспедиции.
На массивном письменном столе лежали стеклянная чернильница и аккуратные стопки папок. В стороне, чуть прикрытый старыми газетами, стоял металлический ящик с замком. Его никто не открывал. Он выглядел не просто закрытым – он был замершим, будто оберегая нечто столь же важное, как сам кабинет.
Скрипнула дверь. Вошёл мистер Хемсли, кряхтя и потирая поясницу, хотя выглядел он вполне здоровым.
– Ваше давление в порядке, мистер Хемсли, – сказал доктор: его голос был сухим и спокойным, без признаков эмоций.
– Я и не жаловался, сэр, – отозвался пациент, опускаясь на стул с привычной драматичностью. – Но жена уверена: если мне сорок, и я иногда зеваю – значит, умираю. Она уже выбрала мне место на кладбище и присматривает нового кота.
Доктор лишь кивнул. Он не рассмеялся; шутки, как и весь мир, казались ему всё более плоскими. Он привычно нащупал пульс на запястье Хемсли, сделал метку в блокноте и, после короткого совета – ромашка, свежий воздух, тишина – отпустил его.
Когда пациент ушёл, кабинет снова погрузился в ту самую тишину, в которой живут только книги, мысли и часы. В этой тишине Ватсон находил наиболее полный комфорт, словно старая мебель, знающая каждый скрип собственного пространства. На спинке кресла висело пальто, давно не видевшее света улицы. Его не надевали. Оно просто лежало, словно ожидая дня, когда понадобится вновь.
Его профессия – приводить в порядок материю, залатать плоть, но разве можно было исцелить время или саму душу? Его мир, подобно его старой мебели, был прочно собран, но безжизненен, застыв на чужой, давно минувшей эпохе. И в этом был его глубочайший страх, его личная, невидимая болезнь: он не боялся конца, он боялся отсутствия живого, подлинного начала в себе. Он сознавал, что эти книги, эти гравюры – его не защита, а его утончённая тюрьма.
Он мог вылечить поясничную боль мистера Хемсли, но что делать с гноящейся раной всего континента, о которой тревожно шептали газеты? Он, врач, был бессилен исцелить даже собственный дом от запаха нафталина, от пыли старых, нерешенных дел. Эта невозможность, это бессилие и было той самой ношей человечности его души, которую он старательно прятал за сухим, уверенным взглядом доктора.
Из коридора донёсся приглушенный голос экономки, миссис Хидсон:
– Элси, ты взяла завтрак мистеру Джарвису? Он, кажется, снова неважно себя чувствует.
– Он сказал, чтобы не беспокоили, миссис Хидсон. Заперся у себя.
– Ах, эти вдовцы… – вздохнула миссис Хидсон, и Ватсон почти представил, как она покачала головой. – Вечно то плохо, то одиноко.
Ватсон подошёл к окну, отодвинул ставни, позволяя солнцу чуть ярче осветить комнату.
Именно там, среди мягкой зелени и цветущих кустов, он увидел Лизи.
На коленях у неё лежала тетрадь, а в руке – карандаш, обкусанный с одного конца. Она что-то писала, но больше – смотрела. В небо, на облака, на далёкие, еле заметные дирижабли. Ватсон наблюдал за ней. Впервые он задержался не на её привычном облике, а на том, что было внутри: на той задумчивости, на той внутренней свободе, которая так контрастировала с его миром. Он видел в ней отголосок мира, который он старательно от себя отгораживал.
Часы на камине пробили одиннадцать раз, их бой эхом разнёсся по тихим комнатам. Ватсон не откликнулся на их призыв к повседневным делам.
Он медленно вернулся к столу, его взгляд упал на металлический ящик. С лёгким вздохом он открыл его. Внутри, среди старых писем и каких-то пожелтевших карт, лежала телеграмма. Она была без обратного адреса.
«Совет перенесён. Сторона С. подтверждена. Участие возможно. Условие: двое».
«Условие: двое» – именно эта последняя фраза, внезапно, словно скрежет давно забытого ключа, заставила его вспомнить одну промозглую ночь на набережной Темзы, которое, казалось, умерло много лет назад.
Он не прикасался к бумаге, словно она могла обжечь. Эти слова были предвестником, тенью из прошлого, которая начинала обретать форму в настоящем. Он закрыл ящик. Без решимости, но твёрдо, словно принимая неизбежное решение.
Снаружи сад продолжал жить своей безмятежной жизнью. А он знал: пора было готовиться. Тишина скоро закончится.
Глава 3. Время цветущей правды
Сад за домом доктора Ватсона был гораздо старше всех его обитателей, переживая поколения и храня невысказанные истории. Его старые деревья, мощеные дорожки и вековые кусты казались частью вечности, неподвластной суете внешнего мира.
Вишнёвое дерево у южной стены расцвело особенно пышно этим летом, словно предвещая что-то только ему известное. Его белые лепестки, почти прозрачные в солнечном свете, тихо опадали в траву. Они не падали резко, а медленно кружились в воздухе, касаясь земли так мягко, что их опускание можно было и не заметить, если бы не лёгкий шелест, напоминающий о безмолвном течении времени. Лизи часто приходила сюда, чтобы найти утешение в неспешной, вечной гармонии.
Она сидела на старой деревянной скамье, которая, наверное, помнила не одно поколение Ватсонов. На коленях лежала тетрадь, чьи страницы были исписаны ровным, аккуратным почерком. Между строчками она часто оставляла пустое место – казалось, сами мысли диктовали это расстояние, давая простор для того, что ещё не родилось, но уже ощущалось.
Лизи не знала наверняка, зачем ведёт этот дневник. Это был не дневник девочки с её наивными секретами. И ещё не дневник женщины, уверенной в своих целях. Это было… что-то между. Она стояла на пороге чего-то огромного и неизведанного, но не могла дать этому чёткого определения.
Она посмотрела на свои ладони. Уже не детские, но ещё не обретшие ту твёрдость, что приходит с годами. В её глазах, отразившихся в оконном стекле кабинета доктора, мелькнул образ – девушка с прямым взглядом. Лизи часто изучала себя в отражениях, пытаясь разглядеть что-то новое.
Иногда ей казалось, что она может быть красивой. Особенно при свече, когда тени играли на её лице, смягчая линии. Она была в том возрасте, когда чужое мнение значило много, но своё собственное ещё только формировалось.
Она снова взяла карандаш и написала:
– Я, возможно, стану адвокатом. Мне нравится отстаивать свою точку зрения, находить логику там, где другие видят хаос. А может – журналистом. Рассказывать правду, которая лежит под поверхностью, задавать вопросы, которые никто не решается задать. Но сначала – я хочу понять: можно ли быть взрослой, не превращаясь в кого-то, кто знает все ответы, но разучился задавать вопросы?
Она перечеркнула последнее предложение резкой чертой. Ей не хотелось терять ни любопытства, ни возможности мечтать.
Лизи встала. Бумага соскользнула с колен на влажную от росы траву, но она не заметила этого. Её взгляд упал на старое садовое зеркало, когда-то поставленное для роз. Теперь в нём была она.
Она наклонилась ближе, изучая своё лицо. Веснушки, рассыпанные по носу и щекам, словно звёздная пыль. Маленькая родинка над верхней губой.
Мама называла её веснушки «пылью весны», словно они были подарком пробуждающейся природы. Папа – «картой характера», намекая на упрямство и любознательность.
Она подошла к зеркалу и на мгновение замерла, изучая своё отражение.
– Наверное, симпатичная, – призналась она вслух, и голос прозвучал неуверенно. – Или просто – ещё не испорченная миром.
Она прищурилась, критично осматривая себя.
«Нет, не симпатичная, – тут же поправила она саму себя. – Я – тревожная. Я вижу нечто, что другие прячут, и именно это делает меня… опасной для себя же».
В этом осознании не было самолюбования; скорее, оно отдавало горькой, тяжёлой правдой, которая не красит, а обязывает. Эта сила, этот «внутренний слух», казался ей не подарком, а бременем, от которого хотелось избавиться. Почему она, юная девушка, должна нести в себе эту тяжесть, думать о том, что должно заботить мир взрослых, вместо того чтобы выбирать платья и ждать балов?
Она отпрянула от стекла. Зеркало, казалось, отразило не только веснушки, но и тот самый невидимый зов, который медленно, но верно отделял её от прежнего мира.
Ватсон уходил в свой кабинет, словно в другую эпоху, а из этого кабинета доносились скрипы, тихий звон и запах пороха, который Лизи смутно помнила с детства. Она не знала всей истории, но знала, что её отец – человек, который не приемлет хаос, ищет логику и задаёт те самые неудобные вопросы. И если мир Ватсона, его вечный 1897-й, наконец-то столкнулся с 1913 годом – значит, это было то самое поле, где её собственное любопытство может принести пользу.
Это понимание осело в ней: тяжелое и неоспоримое.
– Я хочу ехать с ним, – произнесла она, и на этот раз её голос был твёрдым, почти вызовом. – Куда угодно.
За окном кабинета доктор Ватсон, которого Лизи даже не подозревала, опустил ставню. Он не слышал слов. Но ощутил тот самый смысл, который прозвучал в её решимости. Он уловил готовность к переменам, к выходу за пределы привычного, и это глубоко резонировало с его собственным состоянием. Их пути, казалось, медленно, но верно начинали сходиться.
Глава 4. Инцидент с чернильницей
Утренний Лондон не был красив в привычном смысле слова. Он был занят, пропитан энергией, вибрирующей в самом его воздухе. Кареты шумели не изящно, а нервно, их колёса выбивали по мокрым булыжникам резкий, деловитый ритм. Газеты пахли типографской краской и холодной, едва уловимой тревогой. Воздух на Чаринг-Кросс роился от обрывков разговоров, скрипа тележек, запаха мокрых булыжников, всё ещё хранивших ночную прохладу, и уже прогретой солнцем пыли.
Лизи шла по улице, прижимая к груди книгу в зелёном переплёте. Это был Диккенс, её любимый автор. Девушка рассчитывала на первое издание, но приобрела лишь этот, поздний, экземпляр. «У вас очень милый экземпляр, мисс, – сказал ей старик-книготорговец, отдавая покупку. – Он пахнет чаем и Лондоном». В книге действительно чувствовался дух старого города, но это не приносило Лизи утешения. Ей хотелось ощутить в руках историю, а не просто мимолётный аромат.
Юная читательница свернула с шумной улицы к аптеке, чья вывеска едва виднелась за соседними лавками. Там пахло терпкой валерианой, горькой полынью, заплесневелой древесиной старых полок и пыльным мелом. На полках – бесконечные ряды флаконов, пузырьков, коробочек с загадочными латинскими надписями. У кассы уже образовалась небольшая очередь.
Лизи встала в самый конец, чувствуя, как нелепо тянется это утро, когда ей так хотелось оказаться где угодно, только не здесь.
Впереди стояла пожилая дама в шляпе с павлиньим пером, энергично жестикулировавшая. Чуть сбоку – высокий молодой человек в сером плаще, плотно застёгнутом, и без головного убора. Незнакомец выглядел собранно, сохраняя достоинство даже в такой обыденной ситуации. Его взгляд был спокойным, почти отстранённым, но Лизи заметила лёгкую напряжённость в его плечах.
Аптекарь, низенький, лысоватый, в пятнистом жилете, ловко упаковывал коробки.
– Следующий, прошу! Ах, мадам Эндрюс, всегда приятно вас видеть!
– Не преувеличивайте, мистер Пирсон, – ответила дама; её голос был резок, как скрип старой двери. – Я пришла за каплями, которые вы мне продали вчера. Они оказались от зубной боли. А я просила – от сердца.
– Это невозможно! Я точно помню… – Мистер Пирсон лихорадочно перебирал бумаги, стараясь не смотреть на накладную. «Только бы не связываться с документами», – промелькнуло у него.
– Вы меня с кем-то спутали, – резко перебила она, почти переходя на крик. – И вот вам доказательство!
Мадам Эндрюс протянула аптекарю листок с угловатой, чужой подписью. Пирсон растерянно оглядел зал. Его взгляд остановился на молодом человеке.
– Это, вероятно, он. Он часто подписывает заказы для отца. Вы его видели вчера?
– Видела, – подтвердила дама, кивнув в сторону юноши. – Он сидел у витрины и что-то писал.
– Вот и выходит, – подытожил аптекарь, потирая лысину, – это он.
Высокий молодой человек поднял глаза. Его взгляд был совершенно спокойным, но Лизи заметила в нём тень удивления, а не испуга.
– Простите, я был здесь. Но я никого не подписывал. И ничего не выдавал.
– Ну-ну! А это тогда чья подпись? – аптекарь, уже осмелевший, ткнул пальцем в бумагу.
Юноша лишь пожал плечами. Вид у него был скорее недоумённый, чем растерянный.
Лизи, стоявшая в конце очереди, уже знала, что произойдёт. Её взгляд скользнул по деталям, которые другие не замечали: чернильница у стойки, свежий след на бумаге, тёмное пятно на манжете аптекаря. Её ум работал быстро, соединяя факты, словно кусочки головоломки.
«Истина проста, – мелькнуло в ней, и это знание острой, почти болезненной радостью пронзило грудь. – Но какова цена этой простой истины? Вот этот маленький, лысый человек, мистер Пирсон, просто неаккуратен и боится своей ошибки. Моя правда спасёт молодого, но унизит старого, заставит его почувствовать себя мелким лжецом».
Всегда ли справедливость – абсолютное благо, если она несет с собой позор? В этот момент она осознала, что её проницательность – это не только инструмент для наведения порядка, но и оружие, способное ранить. Это был её первый опыт, когда восторг от собственной силы смешался с острой тревогой за последствия, за ту человеческую хрупкость, которую её логика вот-вот безжалостно раздавит.
Затем, тихо, почти незаметно, Лизи шагнула вперёд.
– Простите. Это не его подпись. И это не его ошибка.
Дама и аптекарь почти хором уставились на незнакомку.
– А вы кто? – резко спросила мадам Эндрюс.
– Я наблюдала, – констатировала Лизи. Она говорила с той тихой уверенностью, с какой писала в своем дневнике. – Подпись сделана мелким почерком, характерным для людей с короткими, плотно посаженными пальцами. У юноши же, – она кивнула на молодого человека, – руки длинные и тонкие. У вас, мистер Пирсон, пальцы короче. Кроме того, след чернил на этой бумаге влажный, а ручка, которая его оставила, всё это время лежала у вас на стойке, не использованная никем другим. И, что самое очевидное, на вашей правой манжете – свежий след чернил. Подпись поставил тот, кто был ближе всего к стойке.
Повисла тишина. Казалось, даже воздух в аптеке замер. Аптекарь первым прервал её, неловко кашлянув.
– Бывает, бывает. Простите, молодой человек. Мисс… спасибо.
Мадам Эндрюс что-то буркнула себе под нос, явно недовольная, но не находящая аргументов. Лавка будто выдохнула, напряжение спало.
На выходе из аптеки Лизи не стала оборачиваться. Она шагнула на улицу, поправила перчатку. И только тогда заметила, что молодой человек идёт рядом. Он не смотрел на неё, просто шагал, как бы случайно синхронно, поддерживая невидимый темп.
– Благодарю, – сказал Генри наконец; его голос был низким и спокойным. – У меня плохая привычка не защищаться. Иногда это мешает.
– Иногда это красиво, – ответила Лизи, не глядя на него; её взгляд был устремлён вперёд, на лондонскую улицу.
Генри слегка усмехнулся.
– Генри. Генри Бэнкс.
Лизи посмотрела на нового знакомого чуть внимательнее. Тонкие черты лица, проницательные глаза, выверенные движения. В нём ощущалась внутренняя гармония и достоинство. Он был собран. Это нравилось Лизи.
– Элизабет, – сказала она после короткой паузы. – Но лучше Лизи.
– Тогда, Лизи, если позволите: я теперь должен вам две вещи. Благодарность. И объяснение, почему я всё же не уходил, когда на меня наорали.
Лизи слегка улыбнулась.
– Это необязательно, – парировала Лизи. – Вывод был неизбежен.
– Вот именно, – ответил Генри, и в его глазах блеснул огонёк понимания. – Именно поэтому я и не ушёл. Я ждал, кто из нас троих первым поймёт истину. Вы оказались быстрее.
Он слегка наклонил голову, и ветер шевельнул завязки шляпки Лизи, словно подтверждая, что это была не просто случайная встреча, а начало чего-то нового. Лондон, с его шумом и суетой, казался теперь не таким давящим, а скорее наполненным скрытыми возможностями.
Глава 5. Скамейка у моста
Весна в Лондоне была особенной. Не яркой, не цветущей, не праздничной, как в южных краях. Она была… прозрачной. Как свет сквозь старое стекло, несущее запахи дождя и влажной земли. Как взгляд, задержанный на долю секунды дольше обычного, раскрывающий нечто большее, чем очевидное. Лизи ощущала эту прозрачность сегодня особенно остро. Лондон, обычно такой шумный и плотный, теперь казался наполненным скрытыми значениями, которые только и ждали, чтобы их заметили.
Она сидела на старой деревянной скамейке у моста, где Темза шла степенно, будто лорд в тёмном, дорогом пальто, неторопливо неся свои тяжёлые воды к морю. На коленях лежал блокнот, исписанный лишь наполовину, но карандаш казался невидимо тяжёл – мыслей было слишком много и слишком новых, чтобы просто предать их бумаге, превратив в статичные строчки. Они клубились в её голове, подобно туману над рекой.
Слева кто-то бросил в воду хлебную корку, и чайка с резким, пронзительным криком взмыла в серое лондонское небо. Крик её был таким отчаянным, таким одиноким, что Лизи невольно вздрогнула.
– Надеюсь, я не занял ваше место? – прозвучал голос.
Она не сразу поняла, что это обращаются к ней. Но голос был знаком. Сдержанный, вежливый, с той самой интонацией, что не давала ей покоя со вчерашнего утра. Лизи подняла глаза.
Генри Бэнкс стоял рядом с книгой в руках. Пальцы сжимали её чуть неловко, как если бы этот томик мешал ему выглядеть непринуждённо. На нём был тот же серый плащ, теперь чуть распахнутый ветром. Воротничок был слегка мят, но обувь – всё так же аккуратно начищена. Он присел на самый край скамейки, оставив между ними вполне викторианскую дистанцию.











