
Полная версия
Мальчики, которые обижают, девочки, которые прощают
– Опять это дерьмо на скатерти? Я только купил, мать твою!
И как швырнёт моё пирожное в стену. Оно расплющилось. Вишенка отлетела, прилипла к обоям. Я замер. У меня внутри что-то оборвалось. Как ниточка на шарике – и всё, он улетел. Только не вверх, а вниз. Куда-то под пол.
Мама вышла из ванной. Увидела пятно на стене, остатки пластилина и папино лицо – злое, пьяное. Ничего не сказала. Просто подошла и начала убирать.
– Ну, молчи, молчи! – рявкнул он. – Горе-матерь, только жрать готовить умеешь, а ребёнка нормально воспитать – ни хрена!
Я ждал, когда он уйдёт. Хотел исчезнуть. Хотел быть тем пластилиновым пирожным. Маленьким, ярким, с вишенкой. Его хотя бы никто не бьёт. Его просто мнут.
Ночью я не спал. Лежал в темноте, смотрел в потолок. Слышал, как мама плачет на кухне. Тихо, как будто дышит. Не всхлипывает – именно дышит плачем. И я дышал вместе с ней. Чтобы она не была одна.
А потом я взял свою самую любимую машинку – ту самую, с полосками. Завернул в салфетку, сложил в карман. Утром положил её маме под подушку. Хотел, чтобы у неё тоже был друг. Который бы знал, как ехать прочь отсюда, если вдруг снова станет больно.
На следующий день я увидел, как она держала эту машинку в руках. Смотрит на неё долго-долго. А потом прижимает к груди.
– Спасибо, – сказала она. – Ты у меня… мой маленький герой.
Я не ответил. Просто стоял в дверях. Потому что, если бы сказал хоть слово – обязательно бы заплакал. А мальчики… ну вы знаете. Мальчики не плачут.
Но герои – иногда могут. Когда никто не видит.
ЧАСТЬ 2.
10 лет
Отец опять ударил маму. Почему? Почему он так поступает по отношению к ней, это несправедливо? Мама плачет, ей больно! Мне тоже больно, потому что ей больно! Когда я вырасту, то смогу постоять за нее, я никогда не буду так поступать! Я не такой!
Глава 1.
Всё началось с молока. С того, как папа однажды налил мне в кружку молоко, сам. Без криков. Без команд. Просто подошёл, взял из холодильника пакет, налил – и сказал:
– На, пей. Тёплое ещё.
Я не понял, что происходит. От него пахло табаком, но не перегаром. Голос был обычный, не громкий. Даже взгляд – как будто добрый. И я подумал: может, что-то поменялось? Может, он теперь другой?
Папа ещё добавил:
– Шоколадка там на кухне, на столе. Можешь взять половину. Вторую маме оставь.
Я пошёл, взял. Половину. Как он сказал. Маме отнёс то, что осталось. Она удивилась, будто я ей принёс воздушный шарик посреди урагана.
– Он сам? – шепнула она.
Я кивнул.
– Что-то случилось?
Я не знал. Но чувствовал – сегодня можно дышать. Сегодня в нашем доме будто немного приоткрыли окно. Чуть-чуть.
Папа ещё два дня был таким. Добрым. Говорил «сынок». Наклеил обои в коридоре, даже маме помог приготовить обед. Не торопил. Не орал. Даже смеялся. Сказал, что мы «хорошая семья». Я запомнил эти слова как песню, которую хочется слушать снова и снова. Мы с мамой переглядывались и не верили. Как будто шли по льду, который может треснуть в любую минуту.
А потом лед треснул.
Это был вечер. Мама задержалась на работе – замещала кого-то в бухгалтерии. Папа пришёл домой, а её нет. Еда не готова. В квартире тишина. Я сидел, рисовал. Услышал, как ключ повернулся в замке. Потом шаги. Потом звук, от которого всё внутри сжалось, потом бутылка о стол.
– Где она? – спросил он меня. Голос – уже не добрый.
– Ещё не пришла… на работе…
– А что, трудно предупредить, да? Это она так со мной теперь?
Он встал, походил по комнате. Стук каблуков по полу – как удары сердца. Я молчал. Лучше молчать. Он сел на диван, включил телевизор, налил. Выпил. Быстро. Потом ещё. И стал ждать. А с каждой минутой за окном становилось темнее.
Когда мама вошла – он уже был в ярости. Не кричал – тихий, холодный голос. Говорил, что она его не уважает. Что он «не мальчик ей под каблук». Что она всегда была неблагодарной.
– Я тут стены клею, ремонтирую, как мужик, а ты где? – в лицо ей, близко.
– Михаил, я же предупредила…
– Предупредила? Меня? По телефону пикнула – и всё? Кто ты такая вообще?
Он замахнулся. И ударил. Громко. Я закрыл уши, но звук остался внутри. Мама упала на пол. Не закричала. Просто сжалась, прикрылась руками. А он продолжал. Уже словами. Тяжёлыми, как кулаки.
– Неблагодарная. Стерва. Су…
А потом – слёзы. Его. Он заплакал. Как мальчишка. Сел рядом, схватил её за плечи, стал целовать в волосы.
– Прости. Господи, я не хотел. Я просто… я не знаю, что со мной. Ты меня сводишь с ума. Я же без тебя не могу. Ну не могу я. Люблю я тебя. Понимаешь?
Мама дрожала. Сказала только:
– Всё хорошо… всё хорошо…
Я не понял, кому она это сказала – ему, себе или мне. Но я почувствовал, как из моей груди вышел крик. Без звука. Тихий. Как будто душа закричала, но рот остался закрытым.
На следующее утро папа встал рано. Приготовил завтрак. Кашу. Маме принёс в постель. Цветы купил. И мне шоколадку.
– У нас же вчера просто ссора была. С кем не бывает, – сказал он.
А я ел шоколадку – и не чувствовал вкуса. Смотрел на маму – и видел, как она улыбается. Синяк на скуле был прикрыт тональником. Но я знал. Всё знал.
Так начались качели.
То вверх – папа вешает полку, дарит конфеты, гладит по голове.
То вниз – крики, удары, холод в голосе.
А мама – держится. И говорит: «Он старается». И я – держусь. И думаю: может, сегодня будет «вверх»?
Но почему от «вниз» так долго болит, даже когда шоколад уже съеден?
Глава 2.
У мамы была шкатулка. Маленькая, из светлого дерева, с железной защёлкой, которая щёлкала так, будто закрывает не коробочку, а вход в пещеру с сокровищами. Там хранились её серьги, пуговицы, пуговица с моей старой рубашки, обрывок ленточки, бусина в виде сердечка и один билет в театр – мятая бумажка, которую она всё никак не выбрасывала.
Я любил шкатулку. Не из-за бусины – из-за того, как мама открывала её. С любовью. Осторожно. Как будто это был её единственный, настоящий, маленький угол, куда никто, даже папа, не мог залезть.
После одного «вниз» – тех самых качелей, когда папа кричал ночью, швырнул стул, а утром поцеловал маму в щёку и ушёл на работу – я нашёл маму сидящей у окна. Она держала шкатулку в руках, как будто хотела спрятаться в неё целиком. Лицо – белое, как стена. В глазах – нет мамы.
Я сел рядом. Протянул ей свою варежку. Красную, в которой давно была дырка. Варежка – маленькая, с заплаткой, но она у меня всегда лежала под подушкой. Как талисман. Я дал её маме, и она улыбнулась. Очень тихо. Почти грустно. Но не совсем.
– Спасибо, мой хороший, – сказала она, и положила варежку в шкатулку, рядом с бусиной-сердечком.
– А зачем? – спросил я.
– Пусть будет. Чтобы не забыть.
Я тогда подумал, что это странно. Как можно что-то забыть? Забыть варежку? Но теперь, спустя годы, я понимаю – она хотела не забыть, что её кто-то любит. Что кто-то рядом. Даже когда очень больно.
В тот день мы долго сидели вместе. Она гладила меня по волосам, а я держал шкатулку. И чувствовал, что она боится. Как я в шкафу. Только ей негде спрятаться. Потому что в шкафу она оставила свободу, когда вышла за него замуж.
На следующий вечер папа пришёл с пирогом. Купил, сказал, по пути домой. Улыбался, как будто ничего не было.
– Я тут подумал, мы давно всей семьёй не ели сладкое, – протянул коробку, – Алевтина, ты чего такая хмурая? Я же стараюсь.
Мама ничего не сказала. Встала, накрыла стол. Улыбнулась. Словно в ней включили тёплый свет, но он мигал. Неровно.
– Сладкий пирог – это не извинение, – прошептала она мне, когда папа вышел покурить. – Но иногда это всё, что остаётся.
Я не знал, что ответить. Хотел крикнуть: «Уходи от него!» Но промолчал. Потому что знал, она не уйдёт. Пока в шкатулке лежит варежка, пока папа покупает пирог, пока есть хоть один день, когда он не кричит, – она будет верить. Что он старается. Что всё можно починить. Что любовь – это и синяк, и цветы. Всё вместе. Потому что если признать, что это не любовь – то что тогда остаётся?
Мы съели пирог. Он был вишнёвый. Кисло-сладкий. Как жизнь у мамы. Как эти качели, то сладко, а потом – скулы сводит.
Глава 3.
Вешалка упала в пятницу вечером. Просто грохнулась в коридоре с таким гулом, будто рухнула полка с книгами. Я вздрогнул, выбежал из комнаты. Папа уже стоял там – в майке, босиком, с перекошенным лицом. Мама металась с тряпкой, будто хотела стереть не шум, а сам факт, что в доме что-то произошло.
– Это что ещё за бардак?! – рявкнул он, даже не глядя. – Ты, что ли, Стас?
– Нет, я… я в комнате был… – пробормотал я.
– А кто тогда?! Мухи с потолка?
Мама подняла вешалку, та криво повисла на одном гвозде.
– Она сама… гвоздь вылез. Я прибью потом. Просто старая…
– Всё у тебя старое! – перебил он. – Всё в этом доме – ни хрена нормально не держится! Ни вешалка, ни люди! Ни ты!
Он шагнул к маме. Я замер. Мне казалось, если я не дышу – он не тронет её. Как будто его злость срабатывает на движение.
– Миш, давай я всё уберу, ты… ты присядь, я тебе чай налью, а?
Он развернулся, будто хотел уйти, но вдруг, с размаху, ударил вешалку кулаком. Она отлетела и ударила маму по плечу.
– Вот и убирай своё хозяйство, раз у тебя всё сыпется! – бросил он и ушёл на кухню.
Мама осталась стоять с вешалкой в руках. Плечо было красным. Я подбежал, обнял её. Не знал, что сказать. Хотел закричать: «Давай уйдём! Ну пожалуйста!» Но знал, что не скажу. Потому что она не услышит. Потому что я – всего лишь сын. А он – муж.
Через час мы ели ужин. Папа смотрел телевизор, смеялся над какой-то передачей. Словно ничего не было. Словно вешалка не падала, мама не отскочила от удара, а я не прятался в дверном проёме, прижимая к груди ладони, как щит.
Он рассказывал анекдот, а мама кивала. Смеялась не глазами, а зубами. Так делают, когда надо показать, что всё хорошо. Стасик, не бойся. Он сегодня добрый. Он просто устал. Он старается. Завтра он, может быть, купит торт.
А ночью я услышал, как она плакала в ванной. И как папа, войдя, сказал:
– Ну ты опять начинаешь? Я же всё понимаю. Усталость. Нервы. Прости, что вспылил. Ну что ты… давай начнём сначала, а?
Она не ответила. Только дверца шкафа скрипнула, потом шорох одежды. Наверное, снова искала ту кофту, которая скрывает плечо. Наверное, снова прятала свои синяки под тональным кремом и молчанием.
Я лежал и думал а если бы вешалка не упала, было бы хорошо? Или он бы всё равно нашёл повод?
Я понял: повод – это не вешалка. Повод – это всё, что не по его. Всё, что не гладко. Не в строку. Не вовремя. Мама в этом доме – это не человек, это вешалка. На ней всё держится. Пока не сломается. Пока не упадёт.
А если упала – сама виновата.
Глава 4.
Папа проснулся в хорошем настроении. Это всегда чувствуется сразу: на кухне пахнет не сигаретами, а жареными яйцами, из ванной слышно, как он напевает старую песню, а не ругается на холодную воду, мама ходит по квартире будто на цыпочках, и даже кошка не прячется под диван, а важно идёт по коридору, будто тоже надеется на чудо.
Он вышел из ванной с мокрыми волосами, в свежей рубашке, погладил меня по голове и сказал:
– Мужик растёт, да? Скоро мне портфель носить будет.
Я улыбнулся. Маленько. Осторожно. Потому что хорошее настроение папы – это как солнце в пасмурный день: вышло, но ты всё равно проверяешь небо, не появится ли дождь.
– Сегодня шашлыки будем делать, – объявил он. – Поедем за город. Стас, ты мясо понесёшь, как настоящий хозяин. А ты, Алевтина, салатики свои, любимые.
Мама закивала. Я заметил, как у неё дрожат пальцы, когда она нарезала лук. Но она не проронила ни слова. Только улыбалась. Та, уже ставшая привычной улыбка – зубами, не глазами.
Мы поехали. На старой машине, с пледом, углём и термосом. За город. На берег. Там, где речка, где пахнет свежестью и бензином от чужих лодок. Папа включил радио, громко, пел в голос. Мама держала пакет с едой, а я – бутылку с лимонадом. Всё было похоже на счастье. Почти. Почти не страшно.
Папа жарил мясо, шутил, смеялся. Щипал маму за талию, подмигивал. Сказал:
– Ну вот, Алевтин, разве плохо? А ты вчера опять дулась. Вот такие бы дни всегда были, да?
Мама не отвечала. Только кивала. Я ловил эти взгляды, она смотрела на него и будто угадывала – сколько это ещё продлится. Минуту? Час? До вечера?
Когда солнце пошло к закату, мы собрали вещи. Я шёл впереди, неся куртки. Сзади слышал, как папа что-то сказал маме. Тихо. Но голос у него уже был другой – как будто внутри него стемнело.
– Что ты опять молчишь? Я, между прочим, стараюсь! – прорычал он. – День организовал, мясо, река, всё как ты хочешь. А ты как будто кислое молоко хлебнула!
– Я ничего… просто устала, Миша…
– Да пошла ты со своей усталостью! Вечно ты недовольна. Вот и сиди потом дома, сама с собой разговаривай.
Я остановился. Сердце – тук-тук-тук. Всё. Кончилось. Хороший день закончился. Снова тьма. Снова тучи.
Папа шёл позади, ворчал. Мама молчала. Я шёл впереди и чувствовал, как у меня в спине будто осталась дверь. Через неё вот-вот влетит слово, которое станет ударом.
Дома он не кричал. Сел, налил себе. Смотрел телевизор. А мама – мыла посуду, молча. Всё было тихо. Очень.
Я подошёл к ней, прижался щекой к руке. Она посмотрела на меня и прошептала:
– Даже хорошие дни у нас заканчиваются одинаково, Стасик. Словно кто-то их у нас отбирает.
Я хотел сказать: «Мы сбежим. Когда-нибудь. Правда ведь?» Но не сказал. Потому что знал, она этого не ждёт. Она просто ждёт, когда снова будет хорошо. Хоть ненадолго. Хоть на один шашлык. Хоть на берегу хорошего дня.
А потом – обратно. В наш дом. На качели. Которые никогда не останавливаются.
Глава 5.
Это случилось на мамин день рождения. Я запомнил этот день не из-за торта и не из-за гостей – их не было, только мы втроём. А потому, что это был день, когда я понял, что цветы бывают страшнее пощёчины. Особенно – когда они «после».
С утра папа вёл себя идеально. Купил розы. Большой букет – целлофан шуршал, в воздухе пахло праздником. Принёс в спальню:
– С днём рождения, Алевтинушка. Люблю тебя, как в двадцать. Даже сильнее.
Мама улыбалась. Неуверенно. Как будто стояла босиком на краю льда. Я смотрел на неё и понимал – она ждёт, когда лёд треснет. Не «если». А «когда».
Они накрыли на стол. Салаты, курица, сок – всё, как в лучшие времена. Папа налил себе немного вина. Мама – ни капли. Она всегда теперь «ни капли». Только вода. Только тишина. Я заметил, как она каждый раз смотрела на его бокал. Словно измеряла, сколько осталось до беды.
Сначала было хорошо. Даже весело. Он рассказал анекдот, засмеялся, вспомнил, как они познакомились. Мама немного расслабилась. Подперла щеку рукой, смотрела на него и в ней мелькнуло что-то живое. То, что в ней всё реже показывается. Наверное, память. Про то, каким он был когда-то.
А потом – какой-то пустяк. Он хотел, чтобы она поставила его «любимую музыку». Она включила не ту песню. Он сказал: «Это что? Ты издеваешься?» Голос стал другим. Тяжёлым. Как кирпич в живот.
– Миша, я просто перепутала, – сказала она, но он уже вставал из-за стола.
– Ты всё путаешь! И всегда портишь всё! Я стараюсь, а ты… как всегда, всё через одно место!
Он не кричал. Он говорил тихо, в ухо. Но мама сжалась. Я видел, как она стала меньше. Как будто кто-то нажал кнопку «уменьшить».
– Решила выставить меня идиотом?! – Он махнул рукой. Цветы упали. Ваза на пол. Стекло. Вода. Розы лежат в осколках. Красные. Будто кровь.
Я зажал уши. Потом побежал в комнату. Там, под кроватью, я слышал, как он швырнул стул. Как мама вскрикнула. Один раз. Больше не кричала.
Через какое-то время – тишина. И потом – шаги. Он уходил. Хлопнула дверь. Сильно.
Я вышел.
Мама сидела на полу. Собирала осколки. Голыми руками. На пальце – царапина, тонкая струйка крови. Она не смотрела на меня. Только сказала:
– Ничего, просто надо прибраться. День рождения – надо, чтобы чисто.
Я молчал. Потом подошёл. Взял веник. Мы убирали вместе. Молча. Как будто ничего не случилось.
А потом мама подошла к цветам. Несколько стеблей остались целыми. Она обрезала их ножницами, сунула в кружку. Поставила на окно.
– Пусть постоят, – прошептала. – Жалко выбрасывать.
Цветы после. После крика. После удара. После унижения.
Я понял, что для неё эти цветы – как папа. Сломанные, но живые. Их жаль выбрасывать. Потому что вроде бы ещё могут стоять. Ещё держатся. Значит надо сохранить.
Я тогда впервые подумал, что мамина любовь – это не чувство. Это привычка спасать то, что разрушает. Каждый день. Снова и снова.
Глава 6.
В школе задали сочинение: «Мой любимый дом». Все писали про дачи, бабушек, лето. Я сидел, жевал ручку и думал, а если честно – что писать?
Наш дом нельзя назвать любимым. И нельзя назвать плохим. Потому что если скажешь, что он плохой – папа узнает. Или, что хуже, мама подумает, что я её предал. Что я тоже считаю, что всё, что она построила, – не настоящее.
А я не предатель. Я – сын. Значит, нужно защищать. Даже если внутри всё проседает, как старый диван.
Я написал про наш коридор. Что он длинный. Про то, как мама готовит суп, и запах доходит до комнаты. Про свою подушку с машинками. Я не написал, что коридор – это место, где папа кричит, где вешалка падает, где мама стоит, прижавшись к стене. Я не написал, что подушка – это место, куда я кричу ночью, чтобы не слышно было.
На перемене Светка (та самая из садика, с косичками, теперь уже с хвостами) читала своё сочинение вслух. У неё было про дом, «в котором пахнет ванилью и папой, который приносит мандаринки». Я слушал и молчал. Потом подошёл, спросил:
– А если папа кричит – дом всё равно может быть любимым?
Светка нахмурилась.
– Если кричит – наверное, он злой. Злых никто не любит.
– А если он иногда добрый?
– Тогда, может, чуть-чуть любят. Но боятся.
Я тогда впервые услышал то, что мама бы не сказала, что можно бояться и любить. Это не всегда про одно и то же. Это как качели – вверх, вниз. Радость, страх. Подарки, удары. Ласка, молчание. Цветы после.
Вечером мама попросила помочь помыть пол. Я мыл кухню, она – ванную. Мы не говорили. В нашем доме это называлось «покой». Тишина – значит, всё хорошо. Никто не орёт – уже праздник.
Папа пришёл поздно. Зашел на кухню, понюхал, сказал:
– У вас тут как в больнице. Запах мыла – терпеть не могу.
Потом посмотрел на пол, сказал:
– Скользко. Вот убьешься – тогда узнаешь.
И ушёл.
Мама продолжала мыть. Я – тоже. И вдруг я понял, мы не наводим порядок, мы спасаемся. Каждый день. Каждой тряпкой. Каждой вычищенной плиткой мы просим этот дом не съесть нас.
А когда мы всё вымыли, мама достала из шкафа свечку. Маленькую, ароматную. Сказала:
– Давай хотя бы на кухне будет уютно. Хоть тут.
Я смотрел, как горит огонёк. И думал, что этот дом нельзя называть плохим. Потому что в нём живу я. Живёт мама. И свечка. И однажды – может быть – здесь будет по-настоящему тепло. Без страха.
Но пока мы просто зажигаем свечку в темноте. Чтобы не забыть, как выглядит свет.
Глава 7.
У папы снова был «плохой день». Таких дней в доме не называли “плохими” – их чувствовали по дверному замку. Если ключ поворачивается медленно, со скрипом, если в прихожей надолго застревает тишина – значит, он ищет повод.
В этот раз поводом стала рубашка. Не та. Не глажена. Не вовремя. Он вошёл, молча посмотрел на вешалку, потом на маму. И сказал только:
– Ты издеваешься?
Она стояла, как всегда, не двигаясь. Не оправдываясь. Только смотрела ему в глаза. Мне казалось, что она перестала бояться. Или просто устала бояться.
Он шагнул ближе. Я встал между ними. Просто встал. С вытянутыми руками. Маленький, в пижаме с динозаврами.
– Не надо, пап… Пожалуйста…
Он остановился. Неожиданно. Смотрел на меня долго. Потом развернулся, схватил ключи и хлопнул дверью так, что в коридоре задребезжало зеркало.
Мы остались одни. Я сел на пол, колени дрожали. Мама медленно опустилась рядом, обняла. В первый раз она заплакала при мне. По-настоящему. Не тихо в ванной. Не украдкой на кухне. А прямо – в плечо. С болью, которая копилась годами.
– Прости… – прошептала она.
Я не понял, за что она извиняется. Она же – не виновата.
– Прости, что не ухожу. Прости, что не могу. Прости, что тебе приходится всё это видеть.
Я сжал её сильнее.
– Не надо уходить… Просто… чтобы он больше не кричал…
– Он старается, – вдруг сказала она. – Правда. Он иногда хороший. Просто… он сам не знает, как иначе.
Я тогда понял, что она верит. В то, что он может измениться. Потому что если не верить – жить невозможно. Потому что если он не старается – значит, она зря всё терпит. Значит, зря спасала. Значит, её любовь – впустую. А этого она не вынесет.
Поздно вечером папа вернулся. Тихо. Принёс торт. Сказал:
– Мир?
Мама вытерла глаза. Кивнула.
– Мир.
– Я вспылил. Сам не свой. День дурацкий. Директор бесит. Но ты же у меня сильная, Алевтин. Я только на тебя и надеюсь.
Он говорил тепло. Почти ласково. И смотрел на неё, как-то иначе – как в фильме про любовь. Только мы знали, что будет дальше. После торта. После прощения.
На следующий день она гладила рубашки, пока он спал. На кухне остался кусочек торта. Я смотрел на него, как на вещдок.
– А почему ты ему всегда прощаешь? – спросил я.
Мама опустила утюг. Долго молчала.
– Потому что если не прощать – придётся что-то менять. А я не знаю, как жить иначе. Я ведь его когда-то любила. Наверное, до сих пор… немного.
– А если он опять?.. – Я не закончил. Мы оба знали, о чём речь.
– Значит, снова скажу себе: «Прости и забудь». – Она вздохнула. – Пока могу. Пока хватает сил. А потом… потом посмотрим.
Я тогда понял, что настоящие качели – не в его руках. А в её сердце. Она сама себя раскачивает, от любви к страху, от надежды к усталости. А он – просто сидит и смотрит, как она туда-сюда. И знает, что она не сойдёт. Не спрыгнет. Не уйдёт.
Потому что верит. Или боится. Или и то, и другое.
Глава 8.
Когда мы спускаемся по лестнице, мама всегда улыбается. Даже если утром была ссора. Даже если вчера он её толкнул. Даже если всю ночь она не спала. Она всё равно улыбается. Для соседей.
На первом этаже живёт Инна Ивановна. Ей около пятидесяти, вечно с бигуди, пахнет пирогами и знает всё про всех. Открывает дверь – и сразу в бой:
– Алевтиночка, здравствуй, солнышко! Как у вас? Всё хорошо?
Мама кивает:
– Да, всё прекрасно. Вот Стасик подрос совсем, правда?
– Подрос, подрос, – сюсюкает Инна, щёлкает языком. – А у тебя всё так же, выглядишь как куколка! Муж, небось, с рук пылинки сдувает?
Мама хохочет. Я вижу, как на секунду у неё дрогнул глаз – и снова взгляд замер. Включилась. Всё под контролем. Пылинки, смех, Алевтина-красавица.
Когда мы выходим во двор, она отпускает мою руку. Смотрит по сторонам, будто убеждается, что свидетелей нет. И молчит.
– Мам, – говорю я, – а зачем ты врёшь Инне?
– Я не вру. Я просто не хочу, чтобы она лезла. Соседки – как мухи, если пускать в рану, разнесут грязь по всему подъезду.
– Но она же добрая?
– Добрая. Но добрые тоже болтают. А потом слухи. А потом он узнает, что я «вынесла сор из избы». И будет хуже.
– А если бы ты ей всё рассказала, она бы помогла?
Мама смотрит на меня. Глаза – как стекло. Сквозь них видно годы – те, что она уже пережила.
– Помощь… – говорит она. – Это сказка. Помощь бывает только в кино. А в жизни ты либо справляешься сама, либо терпишь. Пока терпится.
Мы идём по двору. Мимо лавочки, где сидят бабушки. Все улыбаются маме. Она кивает, машет рукой, шутит:
– Ну что, красавицы, опять в бой за солнышком?
А потом – домой. В дом, где тишина опаснее крика. Где каждый шорох может стать причиной. Где улыбки – только до дверного косяка.
Вечером я слышу, как мама говорит по телефону:
– Нет, Ларочка, всё хорошо. Да, да. Прекрасно. Он изменился. Да, конечно, уже три недели – тьфу-тьфу – ни одного конфликта.
Она выключает телефон. Смотрит в окно. Там – Инна Ивановна, машет с балкона, зовёт на чай.
– Не пойду, – говорит мама мне. – Не могу быть хорошей всё время.
– А зачем ты хорошая?
– Чтобы не говорили. Чтобы не осуждали. Чтобы он не подумал, что я его позорю.