
Полная версия
История Далиса и другие повести
Пока Екатерина Ивановна рассказывала, а Артемьев слушал, Леночка, худенькая девочка с длинными ногами жеребенка, сидела на диване, привалившись к отцу, крепкому человеку лет сорока. «В Германии… в Италии, – с мучительной улыбкой проговорила Екатерина Ивановна. – Где нам такие деньги взять?» «Папа, – тихо сказала Леночка, – а почему у нас нет денег»? «Я посчитал, – обняв ее за плечи, мрачно произнес отец, – нам надо год не есть, не пить, не платить за квартиру… вообще не жить…»
Артемьев написал о Леночке, ее маме, ее отце. И пока писал, пока пытался представить себе обрушившийся на них ужас, охватившее их отчаяние, чувство бесконечного одиночества – думал, что огромной стране с ее нефтью и газом, с ее ископаемыми и рукотворными богатствами, дворцами ее богачей, с ее ракетами, бомбами и танками совсем нет дела до человека, одного из ста сорока миллионов, – как он живет, ходит в магазин, смотрит на цены и прикидывает, что ему по карману, а о чем нечего и думать, как он часами сидит в коридоре поликлиники, как идет в аптеку, где сокрушенно качает головой и говорит, что проще умереть, – во всяком случае, дешевле. Кто его услышит? Кто поймет? Кто обнадежит? Кто скажет, с любовью глянув на него: «Погоди. Потерпи еще немного. Не за горами новая жизнь»? Он горько смеется. Его так часто и так бесстыдно обманывали, что он давно уже никому и ничему не верит.
В жизни, думал Артемьев, и ему становилось зябко от открывающейся перед ним бездны, есть какой-то мучительный изъян, какая-то изначальная несправедливость, если Леночка Нестерова в ее двенадцать лет оказалась в шаге от смерти. Он задал себе вопрос: почему она? Почему милосердный Бог – а Бог милосерден, в чем не может быть никакого сомнения, – послал ей смертельную болезнь? Она наказана? За что? Не может быть такой вины у девочки, чтобы ей было отомщено с такой запредельной жестокостью. За грехи родителей? Послушайте! Неужто наш Господь подобен кремлевскому злодею, мстившему изменнику Родины лютыми гонениями на его родных – взрослых и детей, стариков и женщин – всех без исключения? Но дыхание затруднялось и с лихорадочной скоростью начинало стучать сердце при мысли, что ведь и на Димочку мог бы пасть безжалостный выбор, и что он, Артемьев, как одержимый, носился бы сейчас по всей Москве в поисках проклятых денег, в которых, однако, заключено было бы спасение его ненаглядного, его ангела, его единственного. Послушайте! Христос крестной Своей смертью искупил наши грехи. Тогда, требовал он неизвестно от кого, скажите мне, почему страдают и умирают дети? Тут не одна слезинка ребенка – тут океан детских слез, пролитых от мучений и от леденящего страха перед тем черным, жестоким и беспощадным, что отнимает свет, дыхание и саму жизнь.
Во всяком переживаемом человеком страдании, думал он, и уж тем более в страдании дитя заключен вопрос к мирозданию, без ответа на который трудно жить. Да, Бог дал человеку свободу; да, Бог хочет, чтобы человек сам выбрал между добром и злом; и Бог не виновен – если можно так выразиться о Нем, Абсолюте и Всесовершенстве, – что человека тянет ко злу с куда большей силой, чем к делам милосердия и добра. Но накопленное за всю прожитую нами историю зло не проходит бесследно; его не уносит ветер, не смывает дождь; оно становится проклятым камнем, лежащем на сердце человечества, оно калечит души и уязвляет тела. Как не быть страданию в мире царствующего зла, в жестоком, несправедливом, порочном мире?
11.После его статьи волшебные изменения произошли в жизни Леночки Нестеровой. Один за другим посыпались переводы; порядочную сумму отстегнул владелец трубы Шах-Магомедов. Милосердие, вспомнил Артемьев, иногда стучится в их сердца. Леночке сделали операцию в берлинской клинике «Шарите», и, прощаясь с ней, доктор Шульц сказал на чистом немецком языке: «Yetzt wirdst du nicht kranken»[5].Но странной радостью был рад Артемьев: он рад был за Леночку, которой выпал счастливый билет, и опечален за тех, кто оказался пасынком неласковой к ним судьбы. Когда он сказал об этом, Валентин Петрович возмутился и ответил быстрой своей и временами невнятной речью, что надо благодарить Бога за каждую спасенную жизнь. Обычно помалкивающий Николай Антонович Полупанов вдруг поддержал Артемьева. «Мы тут с грехом пополам одного вытянем, – мрачно сказал он, – а тысяче все равно пропадать». Серебров налетел на него боевым петушком. «Если так рассуждать, – вскрикнул он, – то надо сложить руки и ждать гостью с косой!» «Я не об этом, – отмахнулся Полупанов, и по его лицу с густыми черными бровями, крупным носом и тяжелым подбородком пробежала тень. – Я о том, что мир во зле лежит. И на Небесах терпение истощилось». «Не нам знать, – вступил Илья Абрамович Голубев. – Ты, Коля, – он улыбнулся, – ведь не так часто бываешь на Небесах». Сказав это, он обвел присутствующих ищущим взглядом, как бы спрашивая, оценили ли они его шутку. Но слабой улыбкой ответила только Мила Липатова; Полупанов же процедил: «Все шуточки шутишь». «Нет, нет! – кипел Валентин Петрович и, как дятел, пристукивал по столешнице пальцем. – С такими настроениями… с такими взглядами… нельзя, Коля, нельзя! Ты не веришь в наше дело! И вы, Александр, – обратился он к Артемьеву, – вы у нас человек новый, я вас прошу – никакого уныния, что вот одному помогли, а другим все равно пропадать. Каждый ребенок – это потерянная драхма! Господь вместе с нами счастлив, что она нашлась».
Что ж, думал Артемьев, не так уж он неправ. Если кому бублик, а кому дырка от бублика, если во взгляде государства на человека нет ни капли сострадания, и если невозможно помочь всем страждущим, то пусть хотя бы немногим забрезжит надежда. Мы живем в стране несбывшихся ожиданий. Русская революция начала прошлого века обещала справедливость, а кончила высоченным забором, за которым советская знать жила на берегах реки, текущей молоком и медом; русская революция конца прошлого века сулила свободу и достоинство, а завершилась государственной ложью и полицейской дубинкой. Можно, думал он, жить по Евангелию, а можно по татаро-монгольской прописи, в которой власть существует исключительно ради власти. Можно видеть в человеке образ и подобие Божие, а можно – бессловесную тварь без лица и собственного мнения. Можно беречь свое первородство, а можно променять его на чечевичную похлебку. Он думал также, что нет никого, кто мог бы изменить жизнь так, чтобы она стала милосердней к человеку; следует с подозрением относиться к тем, кто обещает незамедлительное утверждение привлекательных, но вряд ли достижимых свободы, равенства и братства; есть, кроме того, в этом призыве какая-то внутренняя ущербность, какая-то глубинная фальшь, скрытая его звучностью. Из всех попыток осчастливить человечество в конечном счете получалась гадость вроде государства, созданного иезуитами для индейцев Парагвая. Вот если все уверовали бы в Христа – не на словах, не повесив на шею золотую цепочку с золотым крестиком и на этом поставив точку в своем духовном преображении, а свидетельствуя о своей вере своими делами – тогда, может быть, взошло бы над землей солнце правды, сострадания и любви.
Но кто с полным правом может сказать о себе – я христианин? Иов Почаевский с его пещерой, в которой ни лечь, ни встать? Симеон Столпник, тридцать лет простоявший на столпе? Иоанн Многострадальный, который мало того, что носил на себе вериги, пудов, должно быть, не менее трех, и тридцать лет сидел в затворе. – так еще однажды на весь Великий Пост закопался по самые плечи? Боже! Я не выстою на столпе и одного дня; и в пещере не выживу; и вериг не вынесу.
Означает ли это, что христианство – ноша, которой мне не поднять? Или эти пещерники, столпники, веригоносцы лишь часть христианства, знаменующая собой победу духа над плотью? Однако, что будет, если все вдруг полезут на столпы, скроются в пещерах и повесят на себя тяжеленные цепи? Что будет с миром, который они покинули? Между прочим, это еще вопрос: труднее ли стоять на столпе, обитать в пещере и носить вериги, чем жить обычной жизнью среди обычных людей. «Боже, – поднял он голову к низкому серому небу, сыпавшему мелким дождиком, – укажи, как мне жить. Только в пещеру не посылай».
Он стоял у выхода из метро, выглядывая, вывернет ли из-за угла нужный ему автобус. Был июнь, первая половина, не по-летнему прохладный день. «Браток, – услышал он робкий голос, – а, браток…» Он обернулся и увидел заросшего седой щетиной человека в пиджаке с прорванным локтем, спортивных штанах и сандалиях на босу ногу. «Слышь, браток, мне бы согреться…» Артемьев молча смотрел на него. Вот пришел к тебе твой брат и молит о помощи. Дождь, прохладно. Он слаб, голоден; он замерз. Нормальный человек возмутился в Артемьеве. Да ты взгляни на него! На нем печать оттиснута: бомж, алкаш, ночевки по подвалам, попрошайничество, мелкое воровство, за которое его бьют. Вон, бланш у него как сияет. Пропил все: семью, честь, совесть, и твои деньги, если дашь, тут же пропьет. Артемьев вздохнул. Истинно говорю вам: так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне. «Тебя как зовут?» – спросил он, с несвойственной ему легкостью обратившись к незнакомому человеку на «ты». «Не в этом дело, браток, – отозвался тот. – Мне бы поправиться». «И все-таки», – сказал Артемьев. «Ну, Сергеем. Паспорта не проси, паспорта нет». Не делай глупости, предупредил Артемьева его нормальный человек. Будет скандал, я тебе обещаю. И Евангелие не спасет. Артемьев снова вздохнул. «Ну, пойдем, друг». «Это куда же? – встревожился и отступил на шаг Сергей. – Погоди, а ты не мент часом? Мне в ментовке делать нечего. Все почки вы мне отбили». «Нашел мента, – усмехнулся Артемьев. – Домой ко мне пойдем. Тут недалеко». «Да ты чего… Зачем? Ты лучше дай мне денег сколько можешь». «Пойдем, пойдем. Тебя в гости зовут, а ты упираешься». «Да как-то я сегодня не очень… Не при параде, – мрачно проговорил Сергей. – Я тебя не знаю. Мало ли что…» «Пойдем, – повторил Артемьев. – Отогреешься. Вон как тебя колотит. Вот и автобус».
На второй остановке они вышли, пересекли двор и остановились перед подъездом, в котором жил Артемьев. Магнитным ключом он открыл дверь и распахнул ее перед своим госте. «Входи». Тот потоптался, оглянулся, махнул рукой и переступил порог. Консьержка, Аделаида Павловна, строгая дама с завитыми и подсиненными седыми волосами, недовольно спросила, указывая на Сергея: «Он с вами, Александр Алексеевич?» «Со мной, – откликнулся Артемьев. – Старый товарищ. Сто лет не виделись». «Ну-ну», – им вслед неодобрительно произнесла Аделаида Павловна. В лифте, стоя лицом к лицу своего гостя, Артемьев смог получше рассмотреть его – лоб в морщинах, глаза с покрасневшими белками, отдававший в красноту синяк под правым глазом, грязная рубашка, рваный пиджак… «Все увидел? – усмехнулся Сергей. – Зря ты это…» «Что зря?» «Затеял это зря. Зачем тебе?» «Действительно, – засмеялся Артемьев. – Зачем?»
Дима вышел навстречу и, увидев незнакомого человека, вопросительно посмотрел на отца. «Это наш гость, – объяснил Артемьев. – Сергей… А по батюшке?» «Николай был отец», – хмуро сказал Сергей. «Вот, Дима, Сергей Николаевич к нам пришел». «Очень приятно», – промолвил Дима и еще раз глянул на отца. «Та-ак, – принялся командовать Артемьев, – чего мы стоим? Сергей, ты чего встал столбом? Начнем с ванной. Ты свое все снимай и сандалии твои французские… У тебя какой размер? Сорок второй? Я так и думал. У меня кроссовки почти не ношеные. Давай, давай. Отогреешься, помоешься, сразу лучше станет».
Час спустя все сидели за столом. Чистый, согревшийся, побрившийся и одетый в чистую рубашку с плеча Артемьева и такого же происхождения почти новый пиджак темно-синего цвета, брюки, носки и уже помянутые кроссовки, Сергей Николаевич выпил одну за другой две рюмки водки, после чего с ним случились благотворные перемены. Если возле метро он выглядел на все шестьдесят, то теперь было видно, что ему, наверное, нет и пятидесяти, тусклые глаза просияли и оказались зеленовато-голубыми, на лице как будто бы стало меньше морщин, и единственное, что портило облик гостя, так это отсутствие у него передних зубов. Зная об этом своем изъяне, Сергей Николаевич время от времени стыдливо прикрывал рот ладонью. Между тем, Дима исподволь рассматривал гостя, и видно было, что его томит любопытство, и ему не терпится узнать, кого папа привел в их дом. Наконец, он решился и задал вопрос. «А где вы живете?» – спросил он, и тут же получил от Артемьева выговор: «Не лезь к Сергею Николаевичу. Дай отдохнуть». Но Сергей Николаевич торопливо выпил еще одну рюмку, улыбнулся, прикрыв рот рукой, и сказал, ну, почему пацану не узнать, кто я и откуда и где живу.
Был, был у меня дом в Москве, в Марьиной Роще, хорошая квартира, такая, к примеру, как ваша. А потом… Он потянулся к бутылке, но, перехватив взгляд Артемьева, молвил просительно: «Последняя». И опять он выпил быстро, в один глоток, словно боясь, что у него отнимут рюмку, а, выпив, некоторое время сидел молча, опустив голову, кроша хлеб, собирая крошки и закидывая их в рот. Он захмелел, и Артемьев с опаской подумал, что не знает этого человека, не знает, как действует на него спиртное. Такая была квартира, с тоской сказал Сергей Николаевич. Светлая, Солнечная. Теплая. Жена была. И вот такой же пацаненок, кивком головы указал он на Диму. А потом… А! – махнул он рукой. Секунда, и вся жизнь поломалась. Я водила, у меня КамАЗ был, и на этом КамАЗе поздно вечером на Варшавском шоссе сбил человека. Он еще в сознании был, когда я к нему подбежал. Молодой совсем парень. Кричал ему, куда ты лез на красный свет?! Там же переход подземный, все там переходят, а тебя куда понесло?! Что я теперь делать буду?! У него в груди булькнуло, и он обмер. Насмерть я его сбил. Я виноват?! Нет, ты скажи, я виноват?! У меня скорость была шестьдесят, я всегда аккуратно… У меня же зеленый. А его понесло мне под колеса. Он замолчал, повертел рюмку в пальцах и вопросительно глянул на Артемьева. Тот кивнул. Последняя. Сергей Николаевич выпил, выдохнул, наколол на вилку кусочек селедки, понюхал и вернул его в тарелку.
«А дальше?» – спросил Артемьев и посмотрел на Диму. Тот сидел, не шелохнувшись. «Дима, – сказал Артемьев, – а не пора ли тебе за уроки?» «Но папочка! – умоляюще воскликнул Дима. – Я все сделаю! Я успею!» А дальше… Сергей Николаевич усмехнулся. Дальше мат королю. Два года топтал зону, письма писал, дождись, мол, меня, моя дорогая, сама понимаешь, в какой переплет я попал, а мне ни ответа, ни привета. Он опять усмехнулся виноватой, жалкой усмешкой. Там другой нарисовался. И как так у нее получилось, я без понятия, но развелась и меня выписала. Квартира, правда, вся ее, там метра моего нет. «Так надо было в суд!» – с жаром сказал Артемьев. Сергей Николаевич кивнул. «Надо. Но я сломался».
«Саша, – сказал он просительно, – ты позволь мне еще… И все на этом. Точка». Своей рукой наполнил ему рюмку Артемьев, и Сергей Николаевич медленно выпил и склонил голову. Разве такой он представлял свою жизнь? Разве думал, что будет просить у людей на выпивку? Кто даст, а кто пошлет куда подальше… Разве думал, что будет жить в подвале, где пищат и шныряют крысы? «Крысы? – выдохнул Дима. – Большие?» Сергей Николаевич развел руки не меньше, чем на полметра. «Оковалки. Умные твари». Дима ахнул. «Здоровые какие! Их, наверное, даже кошки боятся». «Меня, – сообщил Сергей Николаевич, – за палец укусила». Он показал укушенный палец, и Дима участливо на этот палец посмотрел. Но хуже всякой крысы тоска грызет. Выпьешь – и вроде отпустит. Голова дурная, думать лень, вспоминать неохота. А как протрезвеешь… Не дай тебе, Саша, Бог, такая тоска. Жить не хочется. Зачем я живу? Кому нужен? Дожил до сорока восьми лет – а зачем? И парень тот… ну, которого я… как заноза в душе. Ты скажешь – сын у тебя. Да, есть сын, но он уже не мой сын. Я однажды выждал, когда дома кроме него никого не будет, и в дверь позвонил. Он открыл. У меня вот тут, – он ударил себя в грудь кулаком, – как огонь в печке. И слезы. Я не хочу плакать, а они сами. Сынок, говорю, как я рад! А он… Знаешь, что он сделал? У него лицо холодное такое стало, злое, и он дверью передо мной как хлопнет! Веришь, я чуть не упал. Свет в глазах пропал, все черно стало. Я за стенку держусь, а сам думаю, только бы не упасть. Лягу здесь, у дверей, а она придет со своим новым, и поглядит, и скажет, допился мол. И я так тихонечко, тихонечко, за стенку держусь и вниз. Во дворе на лавочку сел, сижу и плачу. Какая-то старушка меня спрашивает, вам плохо?
А у меня словно сердце на куски разлетелось. – Сергей Николаевич закрыл глаза ладонью. – Вот и сейчас, – сдавленным голосом сказал он, – не хочу, а они сами…»
12.Вошедшая Галя застала неубранный стол с бутылкой посередине, в которой водки оставалось едва ли на два пальца, Артемьева, внушавшего кому-то по телефону, что человеку надо срочно помочь, и на диване накрытого пледом крепко спящего незнакомца. Сказать, что она была разгневана – ничего не сказать. «Кто тебе позволил, – тихим яростным голосом проговорила она, глядя на Артемьева с таким выражением, словно собиралась его испепелить, – устраивать из дома ночлежку? Да еще с водкой! Сейчас же… сию минуту… чтобы и духа не было!» На ее голос появился Дима. «Ага! – вспомнила она. – Вы хотели собаку? Никакой собаки! Никакой вони, никакой грязи, никакой шерсти!» «Но мамочка! – жалобно вскрикнул Дима. – Я тебе обещаю, я буду убирать!» «И чтобы я об этом больше не слышала! Всё! – крикнула Галя. – И ты, – обернулась она к Артемьеву, и он подумал, что даже самое красивое лицо может быть обезображено злобой. – Выпроваживай своего гостя. И вообще: нам надо с тобой, наконец, решить, как жить дальше». Тут Сергей Николаевич всхрапнул, впрочем, вполне деликатно, что вызвало у нее новый приступ ярости. «Он еще храпеть здесь будет! – на покрасневшей ее шее вздулись вены. – Вон!» Она сорвала плед с Сергея Николаевича. Тот открыл глаза, и, моргая, растерянно смотрел на нее. «Вон! – повторила она. – И тебе тоже, – с ненавистью сказала она Артемьеву, – Христосик, давно пора собираться». «Мама! – зарыдал Дима. – Не прогоняй папу!» Теперь и у Артемьева сдавила горло ненависть. «Сука, – подумал он. – При Димочке. Ах, сука». Он привлек сына к себе, положил руку ему на плечо и глубоко вздохнул. «Не плачь. У мамы, наверное, неприятности на работе, она расстроена». Сергей Николаевич поспешно поднялся с дивана и стал обувать кроссовки. «А эти кроссовочки, – заметила Галя, – я когда-то сама покупала». «И прекрасно, – отозвался Артемьев. – Вот и пригодились».
Горестно качая головой, Дима отправился делать уроки; Сергей Николаевич, переминаясь с ноги на ногу и поглядывая на бутылку с остатками водки, стоял возле Артемьева, который быстро писал что-то в блокноте. Вырвав листок, он протянул его Сергею Николаевичу. «Поедешь в Люблино, там «Дом ночного пребывания», тебе помогут. И вот пять тысяч… на первое время. Больше не могу. И гляди, Сергей, это твой шанс. А иначе… Да ты сам знаешь, что иначе».
Потом он убирал со стола, мыл посуду, с отвращением допил оставшуюся водку и говорил себе, успокойся и подумай. Жить так нельзя, это ясно; но как иначе, он не знал. Он чувствовал себя путником, заблудившимся в незнакомом лесу. Куда идти? Артемьев вытер руки и опустился на стул. В голове приятно шумело, хотелось лечь и уснуть. Но нельзя было спать, не додумав какой-то очень важной мысли. Положим, он разведется. Нет, нет, нельзя было допустить этого! Оставить Димочку он не мог – это было бы с его стороны ужасным предательством, подлой изменой, поступком, которого он себе никогда не простит. У него душа опустеет. Была, однако, еще одна причина, по которой он не мог развестись с Галей. Он не должен был расставаться с ней, потому что его и ее сочетал Бог. Написано: Что Бог сочетал, того человек да не разлучит. Но ее прелюбодеяние – разве не является оно достаточным поводом, чтобы бежать от ее нечистоты, лжи и лицемерия? Разве не ставит оно крест на их совместной жизни? Разве не дает ему права обвинить ее – и с незамутненной совестью с ней проститься? Но ведь любил же он ее: и она любила его. Где все это? Где радость от ее взгляда, улыбки, прикосновения? Где нежность, сострадание, понимание? Где счастье их близости, горячечного шепота, блаженного бессилия? Он вспомнил ее закрытые глаза, прерывистое дыхание и мучившую его своей загадочностью полуулыбку на губах. Он допытывался: ты о чем? И всякий раз она отвечала, что он все равно не поймет. Но в самом деле, с недобрым чувством думал теперь он, почему она улыбалась? Вспоминала? Что? Или кого? Своих любовников? Теперь он был убежден, что и раньше она была ему неверна, и, если бы он не был слеп, как крот, он давно бы все понял и поставил бы точку в их отношениях. Но какое ужасное… ужасное… он не находил слова. Коварство? Предательство? Ужасная грязь.
Казалось, ему теперь должно было быть все равно, с кем она была близка в ту пору, когда их брак существовал не только на бумаге. Он сам не ожидал, что его с головой накроет чувство, в котором поровну было и боли, и отвращения. Он встал и прошелся по кухне со сжатыми кулаками. Войти к ней в комнату и сказать: я все понял. Мне надо было раньше понять, какая ты дрянь. Она рассмеется ему в лицо. Боже, как стыдно. Но, может быть, подумал он, это плод его воображения? Его мнительности? Его нынешнего отношения к ней? Или так ему отозвалась его совсем не блиставшая чистотой добрачная жизнь? Артемьев взглянул на свое прошлое – и с покаянием понял, что ничего другого он не заслужил в нынешней жизни. Он вспоминал прежние свои увлечения, иногда казавшиеся ему любовью до гроба, но рано или поздно сменявшиеся охлаждением, – вспоминал и думал, что было бы даже странно, если бы его брак оказался счастливым. Одна из его подруг, которой он, теряя от вожделения голову, клялся в любви и верности на всю оставшуюся жизнь, сказала при расставании, что не будет ему отныне счастья. Он простонал. Да, да, именно так она сказала: не будет счастья. Наташа ее звали. Она настолько была уверена, что станет его женой, что купила обручальные кольца – себе и ему. «Хочешь меня окольцевать, как птицу редкой породы?», – смеясь, говорил он. Она отвечала: «Мечтаю». Почему он не женился на ней? Большей любви и преданности он так и не встретил. Он обманул ее – и ясно, словно это случилось вчера, вспомнил, как уезжал в командировку, и как пришла его провожать другая, и как появилась Наташа. Лицо ее помертвело, когда у вагона она увидела Артемьева с новой его подругой, и, не сказав ни слова, повернулась и ровным шагом пошла прочь.
Позднее он узнал, что она была беременна, сделала аборт и долго после этого болела.
Какую темную тень отбрасывает его жизнь! как он бывал низок, самовлюблен и жесток! с какой легкостью прощал себе лживое слово, обман и неверность! Боже, взмолился он, прости меня. Суди меня за грехи мои, но знай, что я уже осудил их. Милостив буди мне, Боже мой. Испепели во мне все мое дурное и укрепи меня следовать заповедям Твоим. Буди мне свет правды, слово истины, звезда путеводная. Помоги. Научи меня прощать и видеть в человеке вечный Твой образ. Научи верить всем сердцем и всеми помыслами моими. Дай силы следовать за Тобой и жить по Евангелию Твоему.
13.С некоторых пор жизнь Артемьева наполнилась новым смыслом. Теперь он знал, что неизмеримо лучше отдавать, чем брать. И он отдавал: старухе с выцветшими, а когда-то синими глазами, в серой вязаной кофте, черной юбке и черным платком на голове, стоявшей у стены на переходе от станции метро «Парк культуры-радиальная» к станции кольцевой и робко протягивавшей руку со сложенной в ковшик ладонью. Однако все бежали, торопились, спешили – это была быстрая в своем течении река, на берегу которой памятником бесконечного одиночества стояла старуха с протянутой рукой. Нет, не все пробегали мимо. Молодой человек с рюкзаком за спиной вложил ей в ладонь монету; и наученная мамой девочка с алым бантом на голове подала ей аккуратно сложенную пятидесятирублевую бумажку. Она принимала подаяние, кланялась и крестилась.
И Артемьев подошел. Она взглянула на него скорбным взором – каким обыкновенно смотрят замученные жизнью русские женщины. Он вытащил из кармана конверт с зарплатой, отогнал от себя мысль, что завтра надо платить за квартиру, и промолвил: «Тебе в помощь». «Сынок, – ответила она, и две мутные слезы выкатились из ее глаз, – сынок… Не ошибся?» «Ах, матушка, – сказал он, – я у тебя в неоплатном долгу». (А дома, на вопрос Гали, собирается ли он платить за квартиру, солгал, не моргнув глазом, что потерял конверт с зарплатой. Она подозрительно глянула на него. «Ладно. Я заплачу. Будешь должен»).
Кроме того, он отдал свою куртку пожилому, болезненного вида человеку, стоявшему с плакатиком: «Люди добрые. Помогите. Все сгорело». С ним рядом стояли белобрысый мальчик лет десяти и женщина со склоненной головой. Куртку было ему жаль, но он смирил себя. Не стыдно ли жалеть куртку, вещь ничтожную из ничтожнейших, когда у людей такая беда? Отдал и часы; чуть было не отдал обручальное кольцо, но оно не слезло с пальца. На исповеди сказал отцу Серафиму, малого роста, но с голосом сильным, как труба, что пытается жить по Евангелию. Отец Серафим встрепенулся. «Намерение целуем, чадо мое. А каковы дела?» Артемьев ему рассказал – и. слушая себя, поразился, сколь мелки его поступки в сравнении с поставленной целью. Экая невидаль: старается не осуждать. Людям посильно помог. Не почку же свою отдал в самом-то деле. Вот это была бы евангельская жертва.