Житейная история. Колымеевы
Житейная история. Колымеевы

Полная версия

Житейная история. Колымеевы

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 9

– Сколь я, Тамирочка, тебе должна? – спросила старуха. – Только не ори, ради бога! У меня без тебя головная контузия от жизни.

Не слушая, Тамир выкатил страшные белые глаза:

– Тётя Гутя! А то мы, может, пойдём, а? Э! Рената?! Идём отсюда!!!

– Ой, да сиди, Тамирочка! Извини меня, пожалуйста, дуру старую! Безо всякого даже сказала…

Приклепала старухина бессменная подружка, муравьём проползла в дальний угол.

– Садись, Саня, к столу, чё ты как неродная?

В ответ Саня закивала, сухо покашливая в скомканный у рта угол шерстяной накидки, в которой Саня и зиму, и лето – какая-то непроходимая хворь с лёгкими.

– Да не, Гутя, я тут. Чё, госьподи?

Всякий раз Саня являлась в дом как впервые. Её колотила то ли старческая, то ли нервная тряска, так и подрагивала головёнка, как поплавок на волне. Вот и сейчас – кивает седой головой, словно воробей зёрнышки клюёт, покашливает да позыркивает по сторонам: свыкается с переменой обстановки.

Последними ввалились Мадеевы – с шумом и треском.

– Какая чума дверь не найдёт?! – вскинулась старуха.

В сенях происходило вот что: Мадеиха вышибала мужа обратно на улицу и уже сбила Колькину кепку, но Колька упорно не уходил.

– Нажрался, свинья… – когда Колька на тяжёлых ногах запёрся в зал, пояснила Мадеиха, перемалывая во рту ириску. – Теперь весь банкет трещать будет – да-а! Он же у меня, как телевизор: бу-бу-бу! Рот заткни – задницей рапортовать станет. Телевизор-то выключить можно, а эту ходячую радиостанцию как? Кочергой вырубить только!

Колька был такой же низкорослый, как и Галька, с огромными руками, неутомимыми в работе и в совместных с Мадеихой гулянках, которые заканчивались дикими драками. После одного такого застолья Мадеев потерял глаз, а Галька сохранила на животе автограф ножа.

То ли подчёркивая особое отношение к старику, то ли ради потехи, Галька иногда звала Палыча на вы и – дядей, а старуху всегда просто Гутей, но потом путалась и несла с пятое на десятое.

– Здравствуйте, дядя Володя! Давно приехал?

– Откуда это? – полюбопытствовал старик, спешно прижимая к животу ладошку, в которую Мадеиха сунула горсть ирисок.

– Дак а с курорта. Как там в Сухуми? Пьют «Анапу»? Е?

Палыч поддержал весёлую Мадеиху:

– Пьют! – Он подумал и развернул одну ириску, но пососал и запечатал обратно: не брали зубы крепкую сладость. – Больше нашего понужают.

– Во черти! Да, дядя Володя?

– Давай к столу! – хмуро буркнула старуха. – Водка киснет.

– Дак а я разве против?! Тьфу! – Галька в сердцах плюнула в сторону Кольки: он уже сидел за столом, оглядываясь исподлобья. – Зараза – она уже здесь!

– Где это он так? Либо аванс давали к Первомаю?

Чебун от пояснения воздержался.

– А у соседа у вашего, у кролика. Мадеев же водку на спор стаканами пьёт – да-а! Ему скажи, дак он вместе со стаканом сглотнёт. А тут позвали шифер стаскать и подали, видимо…

– Как же, баню ведь кроют! Шаповаловы съезжали – пачку шифера оставили. Нам с Колымеевым – чё? Лежит да лежит. А этот… в первый же день стаскал шифер в стайку, а дверь на замок закрыл. Шаповалов вскорости приехал: шифера нет. Покрутился-покрутился, да и укатил ни с чем. Недавно встречаю его у магазина: дознался, говорю, Вадим, где твой шифер? Сразу, говорит, понял, тётя Гутя, только связываться не хочу…

Старуха долго думала, что сказать людям. Нужно было сказать что-то важное, но Августина Павловна терялась: всё было важным, и она не имела права (да и не могла, как ни силилась) забыть ничего из своей долгой и трудной жизни, кому-то, верила она, очень необходимой. А иначе зачем же она несла свою боль, свой полынный опыт?

Когда все устроились, Августина Павловна повела застолье невесёлыми словами:

– Что я вам хочу сказать? Человек один раз живёт на земле, поэтому поймите меня правильно и не осудите… Я много в жизни повидала. Война, как целая жизнь. Тот, кто пережил её, может считать себя вот так пожившим! – чиркнула по подбородку. – И внукам, и правнукам ишо с отрыжкой достанется этой жизни! А что я, спрашивается, видела? Детство взять?..

11

…А из детства помнила старуха: в амбаре, в углу, стояла под деревянной крышкой большая кадушка с брусникой. Мать поднималась до света, чтобы растопить печь, заводила мешанку из гречневой муки и, краснея лицом, стряпала во всю сковородину блины, заправляла брусникой.

За матерью вставал отец, босой сидел на лавке.

– Что, мать, есть ещё брусница?

– Есть, – отвечала мать, отираясь рукавом. – До Ильина дня должно хватить.

– Ладно. Провод сегодня будем менять на втором участке, собери с собой – к обеду не приду…

Августина с младшенькими спала на печи, но едва белёный кирпич наливался жаром, она вскидывалась и сверху глазела на мать, как та натирает сковородки крупным солёным камнем. Отец одевается, мать отдаёт ему первые блины, и он уходит на работу, а Августина лежит и ждёт, потому что не скоро поспеют новые блины.

Но вот блюдо пополняется, и Августина спрыгивает с печи, а за ней сигают младшенькие и сползает всклоченный брат Фёдор. Всех мать усаживает за стол, пододвигает дышащие блины. И младшенькие давятся от азарта, а брусничный сок бежит по щекам, а мать смотрит и утирает малиново-красные щёки.

– Фёдор, дядя Митя ругается: второй день спишь на косилке. Нонче снова до зари гулеванил с девками?

– Ну.

– Смотри, чё батя скажет.

– А я вчера видела, что Федька салом чирки натирал и зо́лой посыпал, – доложила Августина.

– Ешь, Гутя, ешь…

Убирая пустое блюдо, вздыхает мать, а вечером идёт в амбар и приносит тарелку брусники на завтрашнюю выпечку, и тарелку обвязывает тряпочкой, чтобы не залезли тараканы.

Августина ночью встаёт и на цыпочках крадётся к столу, пьёт кислый брусничный сок, который дала ягода. Мать из спаленки окрикивает:

– Слихотит, Гутя, дак не возрадуешься!

– Я малехо, самую чуточку! – напившись, Августина карабкается на печь и сосёт пальцы на руках, потому что на пальцах капли сока.

Так продолжалось до середины лета, а потом брусника выскребалась до донышка и мать подавала блины пустыми. На излёте августа в амбарной кадушке вновь загоралось красно солнышко… Ягоды не варили, а так, перебрав на противнях, сдув листья и хвою, ссыпали в кадку и заливали сырой водой. С первыми заморозками замерзала вода в кадушке, ножами долбили красные льдинки.

В амбарном углу, сразу над кадкой, сплёл большую сетку жирный паук, а сам сторожил добычу за банкой с керосином, и когда Августина сунулась за чем-то в холод и темноту, то паук, шевеля страшными ножками, выполз из своего укрытия.

– Паук-паук, не ешь меня, а съешь Фёдьку! Он нонче опять всю ночь шорохался с девками, а теперь спит, как убитый, – скороговоркой взмолилась Августина, отступаясь и рукой нащупывая позади себя дверную скобку. – Мать хотела залезть на чердак, а Федька убрал лестницу – теперь сам чёрт не разбудит его, разве дом загорится…

…В тридцать девятом корова упала в обрыв. С прутом в руках бродила Августина по перелескам, а Фёдор с отцом шукали в дали.

– Красуля, Красуля! Либо ты домой не хочешь идти? Дак иди – Фёдор не будет крутить тебе хвоста…

Нашли, когда вздулась животом. Августина встала за спиной у Фёдора и долго смотрела, как корова не дышит.

– Фёдор, она оживёт?

– Дура, она же сдохла!

– Насовсем?

– Нет, до Первомая.

– Надо батю звать… – Мать утёрла рукавом расхлюпавшиеся губы. – Гони, Федька, до станции…

У Красули зубы все чёрные, обточенные о твёрдый дёрн, застыли во вздохе шершавые губы, под языком – неперемолотая жвачка.

Ушёл Фёдор, и Августина стала ждать отца, чтобы он оживил Красулю.

– Сейчас папка придёт… Мамка, папка сильнее всего?

– Молчи, Гутя…

– А председатель над ним власть?

Но отец принёс моток верёвки, оплёл корове рога и ноги. Скашливая от надсады, гуртом сволокли на верёвках домой и за зиму съели корову. Августина не касалась, но Фёдор сказал, что она умрёт, как Красуля, и Августина обглодала косточку, чтобы жить.

А вечером другого дня пришёл с работы отец и сказал, что Красуля открыла всем коровам смерть и теперь они тоже вымрут. Августина подумала, что смерть вроде амбарного паука, плетёт свою невидимую сеть, а сама поджидает за банкой с керосином.

– Не пойду больше в амбар! – когда мать была одна в кути, заплакала Августина. – Ты, мамка, Фёдора за меня посылай – он Варьку-Люпшиху обнимал в коноплянике…

Августина бежала тайных углов и переулков, а если случалось зайти в тёмное, то прутиком рассекала впереди себя липкую паутину.

– Паук-смерть, не ешь меня, а ешь кого-нибудь другого, я тебе блинка с брусницей принесу – вот мамка состряпает…

Заболели на ферме коровы, утробно охали и давились жёлтой слюной. Мёртвые туши вытягивали за скотный двор, а ночью разделывали.

Прошёл слух – гурьбой, словно мураши, наваливались и, крякнув, ставили коров на ноги и – на растяжки. Думали от бессилия жизни, что не умрут, если растянуть на верёвках. Но коровы всё равно закусывали языки, а на кончики их садились жёлтые мухи, и бабы опять волокли коров на скотомогильник, где вороны хуже паука. Ночами, как призраки, бродили люди по сорищу, пугали палками ворон, и тревожный карк стоял над селом, и Августина не ходила дальше конного двора, а из огорода смотрела на чёрных птиц и чёрную землю вокруг…

…Незадолго до войны умерла мать, свалилась не от смерти – от жизни. Верёвочкой не успели кистей связать, как в распятье застыли руки, с хрустом складывали на груди. Положили в необтянутый гроб, в сырую от мокрого снега могилу опустили и зарыли.

– Вечная память товарищу Гавриловской! – сказал одноногий председатель, которому ногу оторвали на финской. Председатель пожал отцу руку, Августину потрепал по щеке, хоть она и не плакала, потому что, наученная старухами, кинула в могилу монетку с чеканным Лениным и знала, что Ленин в обиду мать не даст, так как он всюду сеет свет.

Совсем прижало. И как-то отец сел в деревянную лодку и выгреб в Ладожское озеро. Долго стоял в лодке – грубый, тяжёлый. Неловко оглянулся: следом прибежали к озеру дети. Сидели, ждали его на берегу. Смотрели за ним. И он глядел на них. Затем быстро погрёб к берегу. Не стерпел, выскочил прямо в воду, сграбастал одного-другого, немо и мокро тычась в детские головки губами. С ним и Августина с младшенькими зарыдали…

Он хотел утопиться.

…По весне отец привёл в дом рыжую женщину без платка, портрет матери со стены снял и в амбар унёс, где паук. А война началась – к Августине в школу пришёл. Августина сосала кусок ржаного хлеба, по сто граммов выдавали на большой перемене.

Говорит:

– Вот повестка, призывают служить.

Взял её за руку и повёл к сельсовету, где на траве и брёвнах сидел уже народ. Бабы ревели в голос, а мужики сморкались с матерщиной. Августина, на баб глядя, тоже стала реветь в голос. Потом спросила, почему ревут бабы, и отец сказал про войну.

Выступил председатель, про линию партии сказал. Посадили мужиков в машину и повезли. Августина с другими ребятишками бежала следом, цеплялась за кузов.

До своротки на Алексеевское добежала, когда отец из кузова прикрикнул на неё, махнул на прощанье да и упылил фронтовой дорогой.

Августина побрела в село, но домой не захотела. В школу сунулась, а на двери замок – учителя тоже забрали на фронт. Бабы на перевёрнутых вёдрах подле колодца сидят, толкуют оживлённо и кончики платков, как листы подорожника, к больным глазам прикладывают.

Августине стало скучно жить, и она опять ушла за село.

Долго чиркала сандалиями по дороге, по которой увезли отца воевать против немца. Уж и Алексеевское минула, но не задержалась в селе, потому что у конного двора на неё закричали голодные собаки. А она всё шла и шла – в сторону, куда уехал отец, легко было идти, а назад не несли ноги. Когда утомилась, свернула в лес и оказалась у матери на кладбище, чтобы рассказать про войну и про алексеевских собак.

У матери на могиле пророс лопух, а под лопухом свернулся розовый дождевой червь. Августина хотела сорвать лопух, но пожалела червя, которого могло изжарить солнце. Тогда Августина заложила червя холодными кладбищенскими травами, чтобы он жил на верху земли и не точил гроб и кости, однако червь выбрался на волю из зелёного гроба и умер на солнце. Августина пальцем проковыряла дырочку в земле, схоронила червя и заплакала, потому что у неё теперь было две могилки – материнская и дождевого червя.

Но долго плакать она ещё не умела. Вскоре в глазах пересохло, и Августина стала смотреть на солнце, чтобы умереть, как умер одинокий червь.

В небе колготились облака, и мелко, рябя в глазах, дрожали в поле венчики ромашек. Верно, они дрожали от дальнего гула войны, и Августина приникла ухом к земле, но ничего не услышала. Чёрные тучи, как вздымаемая вражескими сапогами пыль, взлетали высоко, застя синий разворот неба, и оседали за холмами, куда уехал отец…

До вечера просидела у деревянной оградки. Солнце не изжарило её, и Августина легла в лопухи. В лопухах копошились муравьи и не дали ей забыться, Августина натолкала в сандалии сухой травы, надела на смозоленные ноги и отправилась в Харагиничи.

Закрапал дождь, потому что червяк вылез из земли и умер; Августина вымокла до нитки и проголодалась. Пришла домой, мачеха оладьи стряпает. С лавки сёстры и братишки Августины глядят на мачеху. А мачеха не даёт им есть, гонит из дому.

– Где шляешься с обеда? – не оборачиваясь от огня, спросила мачеха, утирая рукой такие же свекольно-красные щёки, как у покойной матери. – Полы в сенцах вымой да воды кадушку впрок принеси…

– А дашь оладушку?

– Сделай сперва!

– Я есть хочу!

– Не выпадет прежде работы.

– Сама и делай! А придёт Фёдор с работы, так и заберёт у тебя оладьи…

– Хватилась! Федьку ещё утром, когда ты в школе была, увезли с первыми подводами!

Августина с младшенькими забралась на печку и согласно затихла, чтоб их не согнали со двора, а убралась мачеха в сенцы – спрыгнула с печки и украла с тарелки горячую оладушку. Оладушку поделила на всех, а себе не хватило. Августина опять слезла с печки и украла ещё одну оладушку. Вернулась мачеха, сразу всё увидела и выгнала её из дому.

Снова Августина шаркала сандалиями, на этот раз – в сельсовет к председателю, и наклепала на мачеху. Пристучал на деревяшке председатель, и мачеха дала ему оладушку. И Августине с младшенькими дала по одной, а когда председатель убрался, оттаскала Августину за волосы, но из дому больше не выставляла…

…Однажды осенью председатель собрал всех в сельсовете и сказал, что фашисты пришли к Ладожскому озеру. Вскоре немцы заняли Алексеевку, а ночью мачеха спрятала последнюю муку в колодец, потому что вода в колодце пересохла и немцы туда не полезут.

Что вот-вот займут Харагиничи, говорило всё село, и бабы не стояли у заплотов, а прятали дочерей в погреба и на чердаки. Августина заодно со всеми спряталась под крышей амбара, просидела полдня, глядя в щёлку на дорогу, но никто так и не пришёл, она спустилась и пошла на улицу. С ребятишками убежала за огороды ждать и смотреть, как их будет порабощать фашистская Германия.

После обеда наползли чёрные танки, сломали мостик через ручей. В огород к Евсеевым прилетел снаряд. Потом появились немецкие повозки и машины…

Немцы оказались такими же людьми, как и они, только с крестами на зелёных касках. Выучили несколько слов и долбятся в каждую дверь:

– Матка! Открой!

Оцепили территорию и расстреляли председателя – он был русская свинья и коммунист и хотел умереть за глупую идею.

Приехал какой-то генерал и стал сомускать их сдаться великому рейху. И они сдались, так как бабам нечем было защищаться, а председателя расстреляли.

Ближние пять деревень определили под командование немца Альберта, который днём вырезал для ребятишек свистульки из дерева, а вечером расстреливал за огородами пленных партизан. Он и Августине вырезал свистульку и сказал, чтоб она за ней пришла к нему в сельсовет, но мачеха идти не велела. Тогда Альберт увёл мачеху, потому что мачеха была красивой женщиной…

Бабы пугались немца, а ребятишки ходили за ним по пятам, смотрели на кожаные сапоги и белые зубы. Альберт, боров здоровенный, задерёт гимнастёрку:

– Рус! Рус!

Августина и другие ребятишки искали на нём вшей, но вшей не было, и Альберт смеялся. Он Августину больше к себе не приглашал, только зыкал ночью в окошко, и мачеха, плача, уходила со двора, а утром являлась и бездыханно лежала на кровати…

…Партизаны взорвали немецкий продуктовый состав. Утром немцы рыскали по домам, искали тушёнку, мёд и печенье. Перерыли всё и в доме у мачехи, залезли даже в погреб. Тогда немцы вскрыли амбарную дверь и сломали портрет матери, так как была уже зима, и паук спал где-то в своей норке. У старика Евсеева нашли фирменную немецкую колбасу и пропороли Евсеича штыком.

Вечером согнали всех стариков, даже тех, кто уж ходить не мог, на конный двор. Баб и ребятишек тоже собрали, чтобы они, увидев, как умирают советские люди, поняли всё и встали на сторону великого Гитлера.

Выстроили стариков вдоль стены и велели скинуть обутки. Старики скинули обутки и встали голыми ногами на снег.

Вышел Альберт и долго говорил, но его никто не слушал, а только делали вид. Тогда он махнул, и старики упали.

Из стариков кого убили, кого поувечили – всех в неглубокий ров спихнули. Бабы выли и долбили землю ломами, а Августина и другие ребятишки бросали мёрзлую глину на стариков.

Варька-Люпшиха родного деда, живого, зарывала. Бабы потом врали, что дед Матвей будто бы говорил Варьке:

– Бросай, Варюха, не жалей! Наши их до кишок этой землёй накормят!

…В марте, когда полетело с крыш серебро и Августина, почернев лицом, сосала в огороде холодную сосульку, пришли советские солдаты и погнали немцев.

Августина тоже взяла прутик и пошла выгонять немчуру, но мостик через ручей разрушили, а дальше Алексеевское, а собаки там хуже фашистов, и она вернулась ни с чем.

По дороге шли родные русские солдаты, и Августина отдала прутик доходяге в грязной шинели. Доходяга улыбнулся разбитым ртом и сказал, что теперь-то фашистам капут, и на прощанье потрепал Августину за плечико…

12

– Недавно читал в газете: все эти цифры, которых убитыми, – брехня! – сказал Чебун тяжело, едва старуха замялась со слезой на реснице. – И вряд ли, говорят, когда дознаются, сколь на самом деле, какая цифра…

– А что – какая? – не глядя на отца, тут же вскинулся Борька, и усы его шевельнулись вместе с нервно задравшейся верхней губой. – У нас население в Союзе до войны было? Сколько численностью то есть? Кто знает?

– Ну кто, кроме училки нашей?! – удивилась Мадеиха, уже выкручивая из копчёной курицы жирную ножку. – Рената Александровна, объясни этим недоучкам! Я бы раскинула на пальцах, да вот с этим страусом схлестнулась…

Учительница засмеялась.

– По данным переписи, на момент нападения на нашу страну фашистской Германии в Советском Союзе проживало…

– Хэ! Вот и ответ! – оглушив цифру, сказал Борька громко и победно. – Вот и считайте: почти на каждую семью похоронка, да не одна… То и выходит, что много.

– Ежу понятно, что много! – обозлился старший Чебун. – Это и через полвека вывалить всю правду на народ – как в кипятке обварить… Надорвётся народ, особенно душой болеющие, наших с Паловной годов. Чё мы знали? Да ни хрена мы не знали!

– Не сорвёт пупок, вы уж, папка, не переживайте! – Ларка мягко – будто погладить лысину – повела на свёкра рукой. – Ему теперь всё равно. Как у нас с перестройкой стали говорить? «Это ваши проблемы!» и «Мне эти часы не оплачиваются!».

– Э! Кому-то, значит, надо цифры сбивать?! Так, нет?!

Тамир замолчал, не встретив встречного напора, кроме кротких влажных глаз жены.

– С Западу ветер дует – считаю… – подытожил Чебун.

– Нет, я своим деточкам не раз и не два говорила: случится опять война, затоплю печь, все окна-двери затворю, потом закрою заслонку, чтоб всем разом угореть к чёрту! Никто не должен знать с моё – во вам слова!..

Старуха замолчала, оставаясь где-то там, не то в далёком прошлом, не то в тревожном настоящем, одна со своим горем, которое надломило, но не сломало её.

– После войны – голод… – снова зазвучал её окрепший в тишине голос. – Мачеха за год замантулила тысячу трудодней. Председатель все трудодни свёл в пользу государства… И люди мёрли, но не воз-му-ща-ались! Ели: крапиву, лебеду, прошлогоднюю картошку… Дрались из-за неё, как звери… Мололи на жерновах, камнями тёрли, пекли драники… Есть хозяйство хошь в две-три куры – пятьсот ичек в год государству. Корова есть – тыщу литров молока. Даже дерево мало-мало плодяще в огороде – плати налог! Плюс холостяцкие гони… Во как!

– Правильно, подымали государство! А для кого? Для алкашей этих?! – Чебун строго посмотрел на Борьку.

– А мне мать кирзовые сапоги купила перед армией – счастье! – вспомнил Палыч. – До того босиком больше ходил… Зимой в лаптях с суконным голенищем, а весной ручьи бегут, а я наяриваю босиком!

Старуха выкрикнула, чтоб вытянуть на себя внимание, сказать, чего ещё не сказала, но к чему била ступени:

– Но, может, главного-то и не видала! Всё хоронила, хоронила, хоронила… Мать до войны ишо, отца затем… Старшую сестру… Братишку Васечку из Вихоревки мёртвого в гробе привезла, за ним – Ивана… В шестьдесят девятом Карнакова, первого мужа своего… Потом Алёшень-ку-у!

Голос старухи дрогнул, но она стиснула зубы, разорвала рыдание на всхлипе.

– За Алёшенькой Полиночку-у! Спилась с этим змеем… Как говорила: не выходи, Поля, за него, нет на него надёжи! А-а! Собралась и ушла. Я прихожу, Лида плачет: «Ма-ма! Полинка с Гришкой убежала!» Записку оставила, гадина… А теперь уж почти десять лет лежит… От старшего братишки – Фёдора – ни ответа, ни привета… Не знаю, жив ли, нет ли… Ему больше всех-всех досталось от этой войны! В танке горел, всё лицо обожгённое, контуженный… Нет, однако, в живых моего Фёдора, одна я из Гавриловских на белом свете…

Речь её становилась глуше, ибо какая-то внутренняя жила, давным-давно оборвавшаяся в ней, искала-искала старухино горло и вот нашла, засеклась петлей и не давала дышать.

– И вот сегодня встретились мы по грустному поводу… В апреле Колымеева увезли в больницу – приступ… Я уж думала, оставит меня Колымеев, а каково в старости одной-то? А! – отмахнула, будто досадную муху. – Налива-ай!

Одним из первых опомнился Борька и впечатлённо засмеялся:

– Ну ты, баб Гуть, даёшь! Мне даже как-то… не по себе.

Старуха пожала плечами:

– А чё? Пью – говорят и не пью – говорят, дак напьюся, свалюся – пу-у-скай говорят! Всё равно – говорят одно!

После первой разговелись.

Старик Чебун, усиленно работая желваками, всё поглядывал на Палыча, ловил каждое его движение, чтобы обнаружить поруху. Чебуна интересовало теперешнее положение соседа: жилец или уж нет?

– Как, Вовка? – Чебун энергично хрумкнул солёным огурцом. – Не скрипит ничего?

Пропустив рюмочку и теперь ожидая, как организм аукнется, Палыч тихо засмеялся:

– Больше рюмки, говорят, не подымай!

– Это брехня! А вот насчёт баб скажу: не занима-а-йся! Я вот тоже всё хочу от своих дармоедов отделиться, завести себе старушку. У меня же хата своя есть, двухкомнатная… Не говорил я тебе? На улице Партизан – Кузин дал из ветеранского фонда…

Старуха подняла на Чебуна голову.

– А они, – Чебун кивнул на сына с невесткой, – подселили в мою фатеру хорётских мужа с женой…

– Бать! – позвал Борька.

– Чего тебе?

– Завязывай.

Чебун показал на сына вилкой:

– Во, слова не дают сказать!

– Тебе не дашь, ага, – подковырнула старуха. – Замудохал своими речами…

Старик заткнулся, пошёл нанизывать на вилку звенья копчёной рыбы, пока Ларка не убрала тарелку.

– После первой и второй – промежуток небольшой! – Мадеиха лязгнула по тарелке. – Кто не пьёт, тот на хлеб мажет. Подняли посуду, кролики!

Татарин обошёл гостей с бутылкой.

– А эти кролики чё не пришли? – держа рюмку в больших пальцах, сказала Мадеиха. – Не помирились?

– Щас, ага! Буду перед ними, молодыми, унижаться!

– Нет, Гутя! – крупная, некрасивая Мадеиха поднялась из-за стола. – Можно я скажу?

– Говори! – заблестев глазами, сказала цыганка, уловив под скатёркой Борькину руку. – Скажи что-нибудь за жизнь, Галка!

Учительница поддержала:

– Галина Дмитриевна, мы вас внимательно слушаем!

– Давай скажи какую-нибудь сказку, – хокнул Чебун. – Ты их складывать мастерица…

Мадеиха утёрла тыльной стороной ладони толсто напомаженные губы.

– Тишина! Все закрыли хлебальники, лошадь не скачет и жук не летит! – Галька нашла взглядом глаза Палыча. – Дядя Володя! Дай тебе Бог здоровья, родной ты наш! Ты был в больнице, ты не знаешь… Но эти кролики… – Мадеиха снова указала на стену, но старуха запротестовала:

На страницу:
4 из 9