
Полная версия
Житейная история. Колымеевы
– Выписали вот, дядя Володя! Пришёл к врачице сегодня, а она мне: так и так…
– Чё сказали? – принимал участие в спасённой жизни Палыч и освобождал место на широком чурбаке. Никто не присаживался, точно боялись начерпать от него смерти.
– Больше рюмки, говорят, не подымай!
– Это брехня!
– И я говорю! – оживлялся счастливчик. – Приду – у своей кикиморы литру стрясу: поправить здоровье! – И уже нетерпеливо рвался на улицу, на волю – прочь, за ворота! – Ты-то как, дядя Володя? Когда выписывают?
– Скоро уж! Когда ана-то-ми-руют.
– Ну-у! Поживёшь ещё…
Прощаясь, уходившим вслед смотрел старик, и в сопли расхлюпывался дряблый нос с синей точкой на конце.
4Из-под яра через огород всё утро носила старуха уголь. Круть была для её лет немыслимая, а под гору грузное тело бежало наперёд ног. Шерстяной платок взмок от пота и сбивался на глаза, седые прядки волос липли к лицу, тоже мокрому. Из горла рвались сиплые звуки – вот-вот тугой кадык накроет дыхание. И когда обмякшие руки уронили скользкий черен лопаты, губы Августины Павловны задрожали от горя и обиды. Не осталось ничего, кроме как встать на карачки и так собирать уголь. Она уже не накладывала, а с остервенением запихивала в вёдра проклятые камни, до синяков исстукивая о них колени…
С очередным высыпаемым ведром старуха и сама повалилась на землю, и произошло это столь внезапно, что первые мгновения она мучительно соображала, кто бы это мог толкнуть её. Лежала, стараясь определить, жива ещё или уж нет. Ссадина на руке была пустячной, и всё же старуху взяла досада: «Да пропади всё пропадом! Соседей позвать разве? Эх, Колымеев мой, Колымеев! Беда и выручка…»
И тут старуха чухнула знакомый запах табачины. Пригибаясь под нечаянной радостью, она посеменила к крыльцу, однако на полпути замерла от догадки, что Колымеев всё равно бы явился в огород… И уже сосущая мысль, много тяжелее начальной радости, пригнула старуху к земле, ибо более всего она боялась увидеть стороннего человека.
На лавке, положив большие руки на толстые колени, сидела наглая здоровая баба, первая в округе кулачница. Дымящаяся папироска прилипла к чуть отвислой нижней губе, но Мадеиха позабыла о ней.
– Хэлоу, тундра! – поздоровалась Мадеиха. – А и где ваши олени?!
Старуха плюнула на вбитый у крыльца железный лемех, о который счищали сапожную грязь.
– Чё это ты, Галька… ни свет ни заря?!
Решительно не замечая этого досадливого кряканья, Мадеиха высвободила из-под жирной ляжки угол лавки, указывая, где старухе сесть.
– Ты никак поддатая? – помягчела Августина Павловна. – Что молчишь?!
Мадеиха утёрла губы желтоватыми пальцами, кулаком подпёрла подбородок. Вздохнула пропаще и скосилась на маленькую старушонку, в немом ожидании ткнувшуюся под боком.
– Гутя, – доверительно позвала Мадеиха, когда вытомила долгую паузу, которая настроила старуху к обороне. – Вы меня слышите?
– Слышу, чё ты? Не совсем глухая ишо! Колымеев иной раз тоже – станет насмешничать…
– Нет, вы меня не слышите, Гутя! – дурой-бабой возвысила голос Мадеиха и повторила с мокрым носовым шмыгом: – Вы меня не слышите! И я сама себя не слы-шу!
Она отвернулась к окну, где на подоконнике по сию пору лежали чёрные осенние мухи: старуха марафет ещё не наводила.
– Ты что это, Галочка? – забеспокоилась старуха. – Чего расквасилась-то, м-м?
Размазывая ладонью спрятавшуюся в морщинах прозрачную крупу, Мадеиха кротко икнула.
– Гутя, если я умру – плакать будешь?! – И повела, поправляя платок, шеей: – Е-е?
– Ты чего это?! Ты давай-ка брось эти разговоры, Галька! У меня тоже иной раз на душе… А ты ж, однако, не равняйся со мной!
Галька ёрзнула, лавка шатнулась, едва не повалив старуху.
– Нет, вы можете ответить на илиментарный вопрос?!
– Могу! – утвердительно кивнула старуха, и до неё дошло, откуда дует ветер. Старуха почернела. – Чего тебе надо?!
– Будешь плакать или нет?! – Мадеиха соскочила с лавки.
– Буду! Отвяжись только, Христа ради…
Галька покорно села, спытала осторожно:
– А если глаз открою?..
Сотенную, ради которой Мадеиха устроила представление, старуха скрепя сердце и надув губы выпростала из заветной чёрной сумочки.
– Как там дядя Володя? – Широко раззявив ворота, Мадеиха живо обернулась. – Чё эти кролики говорят? Правда, нет ли… Я дак не верю!
– Иди-иди, Галочка! Вам бы только над чужим горем…
На ходу скинув штормовку, старуха повалилась на диван. Печь решила топить погодя. Поодаль сидела Маруська, смотрела с укором, и Августина Павловна сгребла её к себе под бок, будто живую грелку.
– А всё равно сука! – слыша кошачье сопение, в адрес Маруськи высказалась Августина Павловна. – Вся избегалась хуже шалашовки…
Она почти задремала, когда хлопнула дверь. Прибежал Хорунжий Тамир – сосед с правого боку. Склонив лобастую бритую голову, он закружил по комнате и о чём-то усиленно толковал старухе, выкатив страшные белки и путая татарские слова с русскими, так что понять его не было никакой возможности.
– Чё ты говоришь, Тамирочка! – слабым голосом взмолилась старуха. – Я нисколь понять не могу, куда целишь…
– У меня – лук! Э?! Понимаешь, нет?! – разъяснял татарин, складывая пальцы в доказательство своим мыслям. – Огурцы! Редиска! Вам полить мылом, они будут расти? У вас огурцы-редиска есть?! Они будут расти? Так, нет?! Э?!
Усилием воли Колымеева сообразила, что татарин ругает её за мыльную воду, которую она льёт за ворота. Старуха, верно, сносила ведро из-под умывальника к хорунжиевскому забору, но вреда от этого не видела. Правда, вода убегала в огород, но и то – ведь не одна старуха – вредительша. Вчера Упоровы, закончив постирушки, бухнули туда же полную ванну…
Однако ничего этого татарин и слышать не хотел.
– Тётя Гутя! Разве так можно?! Тамир так делает, а?! За потраву – знаете статью УК?! – Тамир дышал тяжело и крупно.
– А куда я должна лить?! – тоже и старуха взбесилась, соскакивая с дивана, чтобы дать татарину бой. – Мне скоро… восемьдесят лет, а я буду бегать по́д гору с ведром? На вот, выкуси!
Посрамлённый татарин испарился, а старуха по новой наладилась уснуть. Не удалось и этот раз: змеёй скользнула в дом высокая и тощая невестка старика Чебуна. Она каждое утро закапывала старухе глазные капли.
– Чё-то поздно сёдни, Лара, – послушно откидываясь на подушке, посетовала старуха. – Я уж сама два раз пробовала закапать, дак только полфлакончика разлила…
Ларка пожимкала пальцами резинку пипетки, набирая из флакончика в стеклянный стержень.
– Свёкор всю холку перегрыз… – Ларка хладнокровно выжала под старухино веко серебристую каплю. – Всё ему… не двигайся, баба Гутя! Всё ему не так… Вчера выгнал меня с ребятишками на улицу: иди, подлюка, куда хочешь, и выблюдков своих забирай!
– А Борька же? Чё же он ему, грибу поганому, не заткнул рот как следовает?!
– Борька в смену был! Да и возьми с него…
– И где ты ночевала?
– У подружки за лесополосой…
– Сдурела?! Пришли бы ко мне… Ты что, Лара?!
Проводив цыганку из сенцев, старуха накинула щеколду на петлю изнутри, чуть приотворив дверь, поддев пластину лучинкой.
Щеколда, накинутая на петлю, означала, что старуха не уходила за ворота и находится в огороде. И только с отсутствием Колымеева она стала хитрить, набрасывая щеколду не снаружи, а из сеней, чтобы никто не тревожил притворной жалостью. Кроме того, Августина Павловна суеверно считала, что в незапертые снаружи двери скорее заявится горе, а так, отманив в огород, казалось, можно и вовсе отвадить беду от дома.
5Звонким колокольцем ударился над стариком знакомый голос. Колымеев разволновался, как школьник, прогулявший урок, когда увидел поселковую учительницу.
– Да сидите, что вы! – удержала Рената Александровна, и он послушно осел на тёплые доски.
Ему нравилась тихая татарочка, по его меркам – совсем девчонка, шальным шурум-бурумом скрестившая судьбу с неуёмным Тамиром Хорунжием, давно выплакавшая в жизни с ним глаза и как-то вся осевшая душой за те годы, что учительствовала в посёлке. Но и по сию пору она словно бы исходила не пустым цветением, а щемящей женской красотой, развернувшейся напослед в дивное и горькое соцветие кроткого материнского счастья и обильного бабьего горя…
– Выписали, Владимир Павлович? Или… на выходные?
– Дали жизни, когда со смертью все договорные бумаги заключил, а зачем дали – не объяснили!
– Значит, есть причина, – улыбнулась учительница.
«А поёт!» – вспомнил старик неожиданно сильный голос, которым изредка, во время застолий, учительница выпускает на волю нерусские, но всем понятные грустные и светлые песни.
В руках учительницы кожаный портфельчик: в школу торопилась, на урок, а увидела его – и не прошла мимо.
– Заждалась вас Августина Павловна. Третий день что-то не видно её. И я, грешным делом, не загляну никак…
– Уроки, конечно, опять же – тетрадки надо проверять, – согласился старик, думая о том, что бы такое могло стрястись со старухой. – Я ведь тоже учился… – Не сказал, что всего четыре класса. – До этих пор помню про деда Мазая и этих… зайцев…
– Да не то чтобы уроки, а… Как в жизни получается… Не то… Совсем я сбилась, ничего сказать не могу!
Учительница всплеснула руками и покраснела, но старик уже не чувствовал себя перед ней виноватым учеником: ему было о чём поведать.
– Запурхалась с тою жизнью, – подсказал Колымеев. – Вы не обижайтесь, что я так просто…
– Да нет, ну что вы! Я ничего… Ой, уже почти девять!
– Вечером встречины устраиваем со старухой, – внезапно придумал старик, соображая, как бы уговорить старуху на очередной разор. – Дак приходите, проведайте старика.
– Я постараюсь! – И поцокала каблуками…
Сообщение о старухе смутило. Но солнце било приветливо и светло, и через миг Колымеев опять увидел себя в больничном дворике.
* * *И снова печаль-тоска ужалилась в том, сновиденческом, недавнем Колымееве. Старик кое-как поднялся с чурбака и поковылял в палату. На лестнице задержался, не осиливая десяток ступенек. Наконец, цепляясь за перила, покорил эту жизненную преграду на пути к смерти, доволокся до палаты и рухнул на своё койко-место.
Зашевелились на кроватях мужики, обступили, шумнули врача.
– Ты чего, Колымеич? – потрясли за рукав…
К вечеру его откачали. Старик даже похлебал несолёной пшённой каши, наелся до отвала, одолев несколько ложек.
– Не приходила моя старушонка? Придёт, – уверил Палыч себя. – Никуда не денется…
Старуха таскалась в больницу через весь посёлок. Уж он иной раз и прикрикивал, чтобы годила, через день ходила; старуха сердилась, зарекалась ногой ступить, а наутро заваливала… Палыч представлял, как она узнает о нём. Придёт, например, завтра, а медсестра молча проведёт её в палату и, наверное, выйдет. Или стоит у ворот, ждёт, когда старик её появится на конце улицы – как бог! как гладиатор! – а соседка ей в этот момент и брякнет: была, Гутя, в больнице, твой-то сёдни ночью… А вот же – третий день не шла.
– Не буду больше принимать ваши системы! – когда медсестра, катя впереди себя столик на колёсиках с ампулами и шланчиками, вошла в палату, твёрдо сказал старик. Медсестра убежала за Алганаевым…
В понедельник, после Пасхи, наконец нарисовалась старуха. Но старик не укорил её за долгое отсутствие, ибо и сам камень держал за пазухой. Не стал юлить:
– Березняки мне скоро, Гутя!
Старуха вынимала из тряпки банку с тёплым куриным бульоном, когда страшные слова прозвучали словно бы сами по себе, отстранённо от Колымеева. Склянка, выпав из её рук, ударилась об пол и раскололась, а капроновая крышка покатилась по коридору.
– Ты что это, Колымеев, удумал?! – Старуха рухнула на кушетку, сваленная общим, непосильным и для двоих горем.
Старик промолчал, а старуха полезла в сумку, и они не к месту и не ко времени робко похристосовались и стукнулись золотистыми яйцами, крашенными в луковой шелухе.
– Нет, Колымеев, – вздохнула старуха. – Недоброе ты затеял. Я сколь перехоронила, дак у меня уж силушки нет, кто бы меня саму поскорей спихнул в домовину… Может, ничё ещё, дак чё раньше времени умирать? Сколь умирал уж, а не умер же. Может, пронесёт, чё ты прям сразу…
– Щас, пронесло. Или я не чувствую, Гутя?
– А системы?
– Эти шланчики-то? Они для здоровых полезны, а мне уж ничё, бабка, не поможет. И больше ни рубля не давай живодёрам! А то они деньги сшибать только… Нет, Гутя, дохлое дело моё. Алганаев обещался вырезать паховую грыжу, дак я отказался…
– И правильно, Володя. Вена Карнаков, тоже, лёг под нож против раку лёгких, а много ли прожил после? Нет, Колымеев, сколь есь, столь всё твоё…
– И я говорю – березняки… – соглашался Палыч. – Только ты это… не плачь у гроба, жалеть ещё… И не пей много! Отведи всё чин по чину и в больницу ложись – подлечиться…
Старуха повздыхала-повздыхала, да не стала тешить ни себя, ни старика.
– Где похоронить-то тебя, Володя? В Нукутах либо здесь, на руднике?
– У стайки зарой, чтоб далеко не ходить! – грустно шутил Палыч. – И поросячье корыто сверху положи, вроде памятника…
Кивала согласно в ответ старуха, а сама думала: «И чего городит? До шуток ли…»
– Нет, я на полном серьёзе, Владимир Павлович. Мне тоже… нет резону…
– В Нукуты не вози, – помолчав, сказал серьёзно старик. – Ты помрёшь, дак я там зарасту совсем, а тут всё ж таки и знакомые есть, и соседи, и работал с кем… Неужто я не заслужил, чтоб меня похоронили?
– Это уж не беспокойся! – невольно хмыкнула Августина. – Что-что, а на земле не оставят. Так считаю…
– Только бы не парализовало! И сам измучаюсь, и тебя ухандакаю. А так ударило бы сверху чем-нибудь вроде рельсы – и всё…
По коридору нафуфыренная – в ромашках ресниц – медсестра, заложив уши наушниками от телефона, бойко прокатила скрипучую каталку с человеком, задёрнутым белой простынёй. С оттягом ударились внизу входные двери, взревел мотор, к которому Палыч давно привык и только ждал, когда же металлический волк взвоет по его душу.
У старухи задрожали скулы:
– Золото мужик ты был, Володя! И руки золотые, а вот рот, извини меня, говяный! Тоже, погулял в своё время! Может, не пил, дак не валялся бы теперь тут, не умирал раньше времени…
Надоедливо зазвенела на окне большая чёрная муха. Старуха, точно в наказание кому-то, размазала муху по стеклу и, насупившись, поглядела на красную точку.
– Тоже – кровь! Нашей не чета – а всё-таки…
Тревожно в тот день смотрел он из окна в спину старухи. Сгорбившись, она уходила домой, пыля первой пылью, шаркала по резиновому голенищу болтавшейся у ноги кошёлкой. Старуха приносила ему сменную пару белья, а не сгодилось.
– Завтра чёрное принесу… – пожумкав на прощанье его руку, сказала старуха и торопко сошла по лестнице.
О чём думала она?
Перво-наперво, он наказал ей, чтобы нашла в диване его старые, но ещё добротные туфли, сама ли натёрла их гуталином, ему ли доставила вместе с баночкой. Почистила бы пиджак и пришила бы пуговку, которая болталась на одной нитке. Деньги откладывались с обеих пенсий, считай, не первый год. Так… Волосы зачесать назад, как любил, и ни крестов, ни прочей дребедени в гроб. Руки сложить на груди… но это само собой. Отвести девятины, сороковины, полгода и год – и баста, не поминать лишний раз, не тревожить его душу. На кладбище без дела не соваться, а то започает бить ноги. Нет, на родительский день навестить, покрасить оградку, чуть пригубить – ему, разумеется, отлить в рюмку тоже… Памятник мраморный ли, ограду ли железную витую – это старика не волновало…
«Лишь бы на земле не оставили», – сомневался в словах Августины, и тяжесть стояла в груди. Тяжесть в сердце несла старуха. Тяжёлой, муторной духотой изнывала закудрявившаяся зеленью больничная аллейка, белея обрывками газет и другим мусором, который выбрасывали прямо в окно. Всё было тяжело: и жизнь, и смерть.
И когда старуха проковыляла в переулок и скрылась из виду (не углядел, как вдруг пропала), сорвалось с языка:
– В последний раз! Эх, Гутя!
В ответ забасил толстый голос уборщицы, прерываемый учащённым сопением и свистом, вылетавшим из мясистого рта.
– Чё ты… скуксился-то? – Подперев бока руками, уборщица прикрикнула на него строго: – Не робей, дед! Смотри на жизнь проще…
Рядом зашуршала швабра, отвоёвывая занятую им территорию, и Палыч побрёл в палату. Он сразу лёг на кровать и, повернувшись к тусклому вечернему окну, стал ждать своего окончания…
И вдруг словно внутренний винтик открылся в нём, стравило наружу ржавую жижу, как в старом полубочье, закисшую от долгого стояния. Опухоль сошла, жёлтая кожа обтянула кости, а там отменили системы. За какие светлые дела явилось ему с неба отпущение? Когда все ходы-выходы были заказаны, когда сам уверовал в березняки, а старуха, поди, надраила ботинки гуталином!
* * *– …Огурчики солёные, сало, капустка с подвала! – зашумели старухи, зашуршали плащами. Лязгнула стальная плашка на двери магазина…
Навещая, старуха ссуживала ему мелочь на буфет. Старик же денег не тратил, бережно хранил в коробке из-под камфорного спирта…
У водонапорной колонки Палыч надавил металлически скрипнувший рычажок, и струйка воды брызнула в его сухую ладошку. Вода была холодной, из дальних недр стремилась наружу по железному горлу, и пить её он убоялся, а лишь смочил лицо и голову. В сандалию завалился камешек и бренчал.
С жадностью уловил старик запахи бензина, натягиваемые ветром из гудэповских гаражей. В ремонтном цехе стучали в чугунную рессору.
Под окнами конторы вжался в стену жёлтый, потравленный дождём снег. Торчала из сугроба приставленная к крыше лестница, исклёванная дождями до рухляди. А под крышей, во всю давно не белённую стену, тянулась красными ностальгическими буквами советская установка, искусно подновлённая к нынешним майским праздникам:
Если будут дороги, значит, будет и жизнь!
Заручившись поддержкой ГУДЭПа, старик вытряс из сандалии камень и, утолкнув обратно в котомку высунувшееся на волю бутылочное горлышко, степенно поковылял по тракту – чтобы жить.
6Крупный уголь старуха берегла для зимы. Затопив печь дровами, она нашвыряла несколько совков околышей, а вскоре заметалась по кухне: из установленного над печкой бункера местного отопления вскурился сухой обжигающий пар.
– Да что ты, все напасти на меня нонче! Ладно, если бы пакости строила соседям, дак не делала ничего! И за чё карает Господь?!
Она всё-таки совладала с собой, принесла с веранды ведро воды и с табуретки, грозящей швырнуть на раскалённую печку, наполнила стремительно выкипающий водосборник…
После войны с водосборником старуха завела из гречневой муки тесто на блины. Натерев сковороду крупной солью, дабы замес не приставал к днищу, сварганила большое блюдо – толстых, сытных; для старика. Фронтовым конвертиком сложила в кастрюльку, бросила на горячие кусок масла и завернула посудину в шерстяной платок, чтобы принести в больницу будто только с печки. Ещё отварила картошку в мундире, слазила в подвал за баночкой солёных огурцов. Огурцы могли испортиться от долгого стояния (самой-то кусок в горло не шёл, а початую трёхлитровку когда осилишь?), сунуться же вторично в подвал, убрать соленье с вольного духа – морочно, да и неладно раз за разом ползать в хранилище, когда всё одно доставать потом. И старуха, отобрав несколько огурцов старику, отцедила из склянки половину рассола, добавила ложку сахара и залила по горлышко кипячёной водой.
– Так-то оно дольше сохранится…
Всё уместила в сумку, надела плащ и повязала платок, до короткого сипа запыхалась и шлёпнулась в прихожке на лавочку – отдохнуть в полумраке недужного утра.
Зазвонил телефон; старуху словно чёрт копнул.
– Но-о?!
На другом конце полетели длинные журавли.
И сызнова завертелось в голове: всё-таки звонил ночью телефон, а не приснилось ей.
– Помрёшь, Владимир Павлович… – Старуха со вздохом кивнула, точно не она – кто-то другой сказал эти слова, а она дала согласие.
Звякнуло в сенцах, и на пороге, как старичок-боровичок, вырос Колымеев, а голова старухи, будто срубленная, поклонилась к полу, чёрный гребешок, воздетый на макушку, – сорвался.
– Чё-то темно у тебя, бабка! – Старик нашарил за спиной выключатель и хозяйски запалил свет. – Никак чертей гоняла?
В скупом огоньке шестидесятки (лампочки мощнее старуха не брала из соображений экономии) старик предстал во всей своей болезно-корявой, но милой давней красоте.
– Где тапочки?!
Старуха, через «ой!» помалу возвращаясь в себя, извлекла из-под лавки завёрнутую в газету обувку, которую на днях купила Колымееву взамен стоптанной. Но старик не глядя сунул ноги в обнову и, заправив по привычке брюки в носки, пошёл в кухню. Пока не было ясно, по какой причине он вдруг свалился, о худом же старуха не хотела думать.
На кухне Колымеев выудил из-за пазухи бутылку и твёрдо, как точку в затянувшейся истории, стукнул посредине стола.
– Сдурел?! – наконец понесла словом старуха, и руки её, прижатые к груди, застыли всплёснутыми. – Одной ногой там уж, а всё бутылочки на уме!
Старик ещё порылся в кармане и сунул старухе плитку шоколада, ощутив на мгновение томительный запах дегтярного мыла, которым Августина мыла голову.
Ещё больше удивилась Августина Павловна, вертя в руках подаренную сласть и с грехом разбирая буковки на золотистой бумаге.
– Пенсию, что ли, получили, Владимир Павлович? И когда Зинка-почтальонша успела?! – Старуха невинно пожала плечами. – Ишо в больнице, наверно? А чё? И в больнице выдают – на системы-медикаменты надо тормошить из стариков? Будь здоров какое предприимчивое государство! Даром помереть не дадут…
Уперевшись в колени костистыми, туго обтянутыми сухой кожей руками, старик задумался, пугая отрешённостью своего лица. Всю дальнейшую судьбу старухи, неотделимую от жизни и судьбы Колымеева, дни и ночи неустанных, одной ей ведомых раздумий, слёз и переживаний должно было окрылить или окоротить плюгавенькое, меньше мухи, словцо.
– Всё… – в глубокой тоске обронил старик; старуха ладошкой перехватила побежавшие в ужасе губы. – Всё хотел спросить: Чебун приходил?
Сплюнув в сердцах, старуха выдохнула из лёгких набранный в тяжёлом предчувствии воздух:
– А ты как думал?! В ту же ночь пришёл!
Колымеев постучал ногтем по столу:
– Вот так и оставляй молодух без присмотра…
Он поднялся, ладонью погнал к затылку белоснежные стружки на голове. И Августина Павловна робко подвинулась ему навстречу, уронив набрякшие жилами маленькие кулачки.
– Здравствуй, Гутя!
Стоя на фоне крестовины окна, они неловко обнялись и по-птичьи клюнули друг друга в бледные губы.
7К сорока годам жизнь Колымеева накренилась: ни родины, ни флага.
Отец под Ленинградом лёг, а Палыч с матерью скочевали в Сибирь, куда давно звала-тянула тётка Агафья, отцовская сестренница. Приехали – два фанерных чемоданчика. Тётка работала в колхозе учётчицей, на скотный двор спровадила золовку. Села мать под коровье брюхо, а Палыча к заду коровьему приставили – ворочай лопатой изумрудно-жёлтые лепёхи… Под матрасом у матери лежало пять рублей. Он углядел это дело и не сдержался, умыкнул бумажку. С деньгами пришёл на базар, купил куриное яйцо, за Ворот-Онгоем разжёг костёрчик, сварил яйцо в железной банке и слопал… Умерла тётка Агафья, изнасилованная беглыми людьми, и на место учётчицы взяли Марию Колымееву. Не то чтобы сытнее зажили, но кусок хлеба и молоко не переводились. Тут Палыч прикончил четыре класса и двинул в город с колхозной справкой, а вернулся трактористом с хрустящей корочкой. Кое-какая копейчонка завелась в кармане, где раньше хлебной крошки не наскрести. В срок спровадили мать на пенсию, пригласили вечерком в сельсовет. Дойщицам за выслугу вручил Алексашка-председатель ленинские часы, а Марии – газетный свёрток. Дома сковырнули бумагу – рейтузы шерстяные. Хотела бежать, отчихвостить Алексашку при районном начальстве, да убоялась за сына. А там как пропасть навалилась, скрутило Марию в бараний рог. И жиром собачьим отпаивал Палыч, и таблетки приобрёл – специально в район смотался… Банка воды стояла на табуретке рядом с кроватью. Стала попивать, прятала фанфурики в снег, в поленницу. А он и так ничего: намучилась мать, хлебнула горького с горкой. И всё пока была жива, мало-мало придерживала его от ошибок:
– Ты, Вовка, стремись к людям поближе, не позорь мои седые волосы… Первым делом ступи в кансомол. «Кансомо-о-льцы, дружные ребя-я-та!..» – поднимала пьяным голосом, но, как бродягу в подворотне, её тут же забивал кашель. – Им счас… все пути-дороги открыты… Потом женися, выбери себе каку-нить… активиску, а то так и будешь болтаться, как коровий шевляк в проруби… Уж она тебя обуздат, чтоб не ерепенился. Уважаю таких! Как пойдут языком чесать, дак слушать сладко… Потом сам в партию ступи… Хотя куды тебе в партию, пролетарий сраный…






