Житейная история. Колымеевы
Житейная история. Колымеевы

Полная версия

Житейная история. Колымеевы

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 9
15

Ведёрко красной рассыпчатой глины принёс Палыч из-под горы, аж тонкая дужка врезалась в одубевшие пальцы. Пеньки ещё не успели почернеть, а подтёсанная с боков ветвь ещё не умерла. Палыч осмотрел зимние зарубки: вполне излечима болячка. Промедли он неделю-другую, и было бы поздно, а нынче майское солнце да нутряные соки земли сделают своё, раз уж выскребли его, старика, с того света. Не давая себе отдохнуть, он набрал из-под крана ведро воды и в старом битом тазу стал месить глину.

Старик ещё не утвердился в своём решении и не понимал, важно ли для него затеянное. Он то присаживался на завалинку и торчал без дела, то с жаром кидался на работу, а когда развоевался, то уже не осталось в нём сил гадать да выгадывать. Руки его теперь существовали точно отдельно от головы; мысль ещё не родилась, а старик уже гомозился, предвосхищая её. Они, эти руки, точно пресытившись бездействием головы, которая всеми думками настроилась к пропасти, как будто сами пытались найти выход к жизни, затерянной для старика в дурнине судьбы, как тропинка в будыле за стайками. И выход был вот здесь, в этой работе, и суть его была в беспрерывном благодатном движении вперёд.

Вот-вот вернётся старуха, восстанет над его подступах к жизни и свету! Замесив раствор, он устремился в кладовку, выбрал два почиканных мышами капроновых мешка и разрезал на длинные широкие полоски, а после, от усердия запрокинув голову так, что упала кепка, стал обмётывать глиной срезы на боках черёмухи.

Вот он нанёс раствор; долго и тщательно, как в больнице ему обматывали бинтами опухшую, специальными мазями намазёканную ногу, обкрутил покалеченный ствол мешковиной. Замазка из-под швов текла по стволу, капала на галоши, а Палыч жалел о каждой капле, точно это было бог весть какое чудодейственное зелье. Убедившись, что всё крепко, он из ведра полил черёмуху остатками воды и замер, ожидая, что будет в следующий миг, как примет старания старика красный конь его жизни. Он как-то сразу выдохся, как будто кто-то всё это время насильно удерживал в нём воздух, но отступился от старика, и тот неистовый запал, что в нём горел, притух и лишь чадил горьким: для чего, для кого всё это?..

Корявая ветвь безобразной тычиной торчала из общего корневища, но черёмуха была спасена. За гипсовую гору, за отступившую смерть вслух бросил Колымеев, итожа наполовину израсходованный первый день дарёной жизни:

– Будем жить! Никуда мы, Колымеев, с тобой не денемся! Есть повод, значит. А повод – что? Та же упряжь у коня… А в России дерево посадить труднее, чем поднять человека… – Любимая мысль Колымеева. Как рыжик в бору светлым сентябрьским утром, он нашёл её однажды в озарённом печалью сердце и с тех пор нежно хранил – как лыковое лукошко бережёт грибной аромат. – Людей много, а лес один… Но детей-то зачинают и по пьяному делу, и от бесхозяйства в душе… А сколь мы знаем случаев, когда деревья садились по пьянке или от бесхозяйства?! Нет, было, конечно, что подсадил черёмуху в этим состоянии, но ведь это… как бы сказать… пьяная моча ударила по мозгам…

Не успел дух перевести, как из-за горы наползла старуха, с раздражением воткнула вилы в твёрдую, ещё и в пол-ладони не оттаявшую землю. Она не искала сострадания, утираясь рукавом и с тоской посматривая на уголь, который был похож на чёрную, загадочной рыбой вымётанную икру, ибо знала, что это никакая не рыба, а она ведром натаскала, добывая себе надсаду…

– Ничего, кажись, не делала, а устала хуже некуда! А хотя теперь от любой мало-мальской работы болячка… – От старухи крепко пахло дымом сожжённой картофельной ботвы. – Пока живёшь – всё надо, а сгинешь – четыре доски, два метра земли! Как считаешь, Колымеев?

– Того же курса придерживаюсь, Гутя. Приняли за нас решение в главном правлении…

– Пошёл собирать! Я дак серьёзно…

Во вторник намечался родительский день, и мысли об этом обуревали старуху. Нынче она загадала съездить в Нукуты, покрасить оградки да убрать могилки. Кладбище стояло на горе; в прошлый родительский день прошли дожди, развезло дорогу, Вадим Шаповалов побуксовал на своей машинёшке да и укатили ни с чем. Поминали со стариком дома, а и дома исклевала душу горем. Оно не уходило, это горе, жило совместной со старухой жизнью, в которой уж не властвовала Августина Павловна, как в жизни с Колымеевым, а сама обреталась на птичьих правах. Это горе было словно песок в старинных часах: весь год утекало старухе в сердце, наливалось материнской обидой, бабьей болью, но вот переполняло красный сосуд – и время для старухи останавливалось. Для жизни тогда требовались дни, а то недели, чтоб в неустанном копошенье по хозяйству опрокинуть переполненную колбу да растрясти горестный песок, пока он не утечёт в ноги, в руки, которые можно измочалить работой и заставить замолчать – но дать ли заделье сердцу и душе?..

На пальцах старуха завела невесёлую арифметику, с которой начинала и заканчивала почти каждый день, как пережила мужа и Алёшу с Полиной.

– В этим годе Карнакову будет… Сколь ему будет? Считай, в шестьдесят девятом… Это сколько, Володя?

– В шестьдесят девятом?

– Но.

– Так, в шестьдесят девятом… Тридцать один… тридцать три года в этом году будет Михаилу!

– Тридцать три года лежит в земле, сердешный! Алёша через четыре года убился… Он, стало быть, тридцать шесть лет уже лежит…

– С чего тридцать шесть-то?

– А сколь?

– Тридцать один только!

– А почему у меня тридцать шесть вышло? – недоумевала старуха, прижав руки к груди.

– Дак ты в обратную сторону считала!

Отцветал майский день, но Палычу было не жаль его, ибо вослед ему должны были прийти другие дни. К вечеру воздух налился весенней синевой, с неба било молодым светом, золотыми крыльями полоскало крыши. Подувало ветром, в тихом шелесте дрожали у забора ветки малины и смородины, а за уборной жадно шептали тонкие прутья будылы. После длительного больничного удушья так чисто и свежо дышалось на земле, словно кто-то не выдержал и выставил главные окна прямо в небо, и оттуда, из глубины темноты, хлынула живительная кислородная лавина, заполняя всё поднебесное пространство…

– Болел, системы ставили, втравливали жизнь, то-другое, – осмысливал своё положение старик. – Я уж думал, скоро запущусь в небо, как спутник, буду там мигать старухам по ночам, чтоб не зарывались, не лезли на рожон…

– Дак ворчи больше, – без понятия отзывалась старуха. – Давай возмущайся, быстро своротку сделают на старое…

Колымеев не соглашался:

– Не, Гутя, дело решённое! Я у них для какой-то цели назначен главным бессмертным на земле…

– Кощеем?!

– Но!

– Ну да это, слушай, хорошо, Володя!

Дом стоял на бугре, и было видно, как в огородах готовились к пахоте, сжигали кучи сухой, от лёгкого нажима вил лопавшейся ботвы, развешивали бельё… Из ограды Хорунжиев доносился рёв татарина, который купил мотоблок и вершил на своей земле немудрёные крестьянские дела. Что есть у человека своя земля, чувствовал всем сердцем Палыч. Над заборами поднимались вверх белые лебеди и уплывали в синюю даль – умирать. Но когда небесная синева слизывала остатки дыма, старик не расстраивался: сам он бесследно рассеяться не мог, недавно бывший таким же бестелесным лебедем, который дожидался последнего ветра…

Палыч насмелел и, думая обрадовать старуху, сказал с твёрдостью:

– Я ведь не дым, Гутя! Меня не так просто рассеять нынче! Раньше – да, другой разговор. Хоть вчерашнее утро возьми! А сейчас – баста! Прикрыли заслонку…

– Кури – чё? – не оценила порыва Августина Павловна. – Хочешь – кури, вот тебе и дым…

16

Каждую субботу Колымеевы ходили к Чебуновым в баню. Мылись после всех, случалось – задерживались за выпивкой…

– Чебуны дважды уже звонили! – из сенцев буркнула старуха. Затушив самокрутку, старик поковылял в дом за бельём.

Своей бани у Палыча не было. Кантовались с Августиной в крохотной избёнке, с оградой не оградой, но участочком земли вокруг дома – хотел рубить баню, со дня на день собирался, брус уже приобрёл. Но редакция отвалила Августине двушку с такой же маленькой оградишкой, уже на две семьи. Зато был огород, плавниками заборов уплывавший под гору. Огород сразу глянулся старику как место для постройки. Брус в скором порядке был доставлен на новое место, где и сопрел под снегом и дождём, а частью ушёл на мелкие нужды, потому что ни к чему стала баня: и лет Палычу сделалось больше, и здоровье с переездом порушилось, апрельский инфаркт – второй на его счётах…

– Скочевали в эту квартиру – Колымеев как гвоздь проглотил! – жалилась встречным-поперечным Августина Павловна. – И я сама не своя стала… Чёрт копнул меня переехать в эту хату, будь она трижды проклята!..

Пожалуй, из всего, что старик Колымеев мог сотворить собственными руками – а умел многое! – только баню не довелось сложить. Летом они ходили мыться к соседям – разопреть в пару, постегать друг друга веничком по пояснице – болячки замазать, но зимой чаще мылись в цинковой ванне, поливая друг другу из ковша.

* * *

…Баня была яростная.

Восседая на горячем полке, где, опасаясь за сердце, давненько уже не мылся, Палыч бил себя веником по всем направлениям, так что доставалось жару передам и тылам. Мокрые скукоженные листья сорились кругом, как в берёзовой роще в октябре. Сухой белый пар мял дряблое тело, и оно блаженно отзывалось на едкие покусывания тончайших жал. Сидел, как греческий бог меж облаков. Ухал, оплывая солёным, разъедающим глаза по́том. Гнал из себя всю хворь, грязь и камфорную вонь больницы, ладил душу и тело.

– Шух! Шух! – пел хрипатый веник, пока не превратился в обглоданный голик: ломал Чебун берёзы после Петрова дня, а такие веники быстро роняют лист.

– Ух! Ух! – сбивался в уголок рта язык.

Вторя венику и старику, вскурилась под потолок каменка, когда Палыч опрокинул на неё ковш холодной воды:

– Пшу-у-у-у!..

Скулила где-то внизу, в адище тумана, старуха, нытьём поганя общую песню:

– Давай-давай, Колымеев! Смертушки моей захотел? Так вот она, у печки лежит! Кинь ишо угля да плесни на каменку – я и готовая буду…

– Ух! Ух!

– Я щас дверь распахну! – грозила старуха и макала голову в тазик с водой. – Ты у меня в миг охолонишься! Что тебе Алганаев говорил, как тебя, дурака, наставлял?!

– Пшу-у-у-у! – напоследок блаженно вздохнула каменка…

На лавочке под окном веранды их стерёг Чебун.

– Заходите, выпьем по одной. – Глаза его были соловы. – После бани, кажись, сам Бог велел.

– А чего ты? Разгулялся-то? – недовольно спросила старуха.

Чебун стукнул себя кулаком в грудь, где, по его представлениям, должны были висеть ордена.

– Триста рублей дал же мне Кузин к Девятому маю – как участнику войны!

Зря стучал Чебун – консервной крышки на груди не видал, не то что ордена, ибо ни на какой войне не был, а только что, верно, в послевоенное время ел в Монголии сусликов. Все знали об этом, но Чебунов уверял, что воевал.

– Молодец – чё? Он хорошо заботится о стариках… – И не стерпела старуха: – Калинину машину обязался выдать к празднику…

– Неужто? – усомнился Чебун.

– Не знаю – дал, нет ли. Врать не буду. Но говорил! Так, мол, и так: будет тебе, дед, машина. Он ведь, Калинин-то, повоевал… И ранения, и ордена, и прочее. Идёт на Девятое мая – любо-дорого взглянуть: весь при параде…

Чебун быстро соскочил, словно сел на шило.

– Пошли, пока Борька с Ларкой не припёрлись. Они, твари, только на всё готовое! Пока жив дед…

– Поменяй слова в песенке, а то эти приелись! – Старуха с трудом сдерживалась, чтобы не вывалить в глаза зарвавшемуся соседу правду о его героическом прошлом. – Пошли, Володя, а то опять скажет: «В баню ходят, а чтобы хоть раз зайти!»

– Да что ты уж так, Гутя? – обиделся Чебун. – Когда кто тебе говорил?! Мойтесь на здоровье! Жалко, что ли?

– Зна-аю, да связываться не хочу!

…Вскоре пришли от Чебуна, да не то слово – прилетели! Старуха едва не до погибели расплевалась с красноносым, чуть разговор коснулся угольника. Что мёрзлое железо губами хватил – сболтнул вчера о своей помощи Чебун: без крови не разойтись. И когда он повернул пятки, Колымеева не стерпела:

– Гриб поганый! Да что бы ишо…

– А хотели на дармовщинку! – орал Чебун. – И молоко, и доски?! Вот вам!

– Себе возьми! – с растрёпанными мокрыми волосами и багровым лицом налетала старуха. – Тьфу, сволочь!

До самых ворот Августина Павловна переваривала событие.

– Надо было всё ж таки разодраться! А этот, – шептала в спину Колымееву, – размазня! Чтобы хоть слово молвить в защиту старухи?! Нет, сел и молчи-ит…

…Лежали на своих кроватях: спали давно врозь, чтобы не мешать друг другу. Отпыхивались не то после банного пару, не то после дебатов с Чебуном. Старухе не терпелось обсудить с Колымеевым совместные действия на вновь открывшемся фронте, а тот, наухавшись в бане, ни слова не проронил. Она бросила заветный козырь:

– Купить, Колымеев, чекушку?

Старик ответил хриплым свистом полураскрытого рта…

«Эх, жизнь! Однако подвал я ещё поправлю…» – В мелких заботушках шебаршился остаток дня старик и неизвестно чему улыбался, вызывая вздохи Августины Павловны, которая в молчании возлежала на диване и отслеживала перемещение Колымеева по квартире.

– Мула чокнутый! – Губы вскипели от обиды. – Чурбан бессловесный! Хоть бы башку себе о косяк расколол, шатаешься зад-перёд! Только и можешь…

Потемну забрела Мадеиха. Припухшая, долго наблюдала за стариком и старухой.

– Нынче с Мадеевым… – ёрзала в жалобно скрипящем кресле. – Тук-тук! Кто в доме есть?! Сёдни хоронили одного еврея, дак две гармошки порвали…

Только радио шепелявило в кухоньке да за стенкой стучали молотком, с позвоном стёкол выставляя вторые рамы. Отступая от греха, бормотала в сенцах Мадеиха, ворочая тяжёлым языком:

– Сектантское общество! Один ходит, как… кот учёный, другая молится ничком… Бежать, а то заставят ноги мыть!

Заделье.

Повесть вторая

1

Дождь чиркнул по стёклам на стрелке весны и лета, зазвонил в колокольцы поставленных под желоба тазов и вёдер. Однако никакая посуда не могла удержать небесную мокреть. Раскисла земля, свиными мордами зачавкала под сапогами. В короткие минуты распогодья стояло над степью прелое марево. Но снова мелькали иглы, пришивая туман к земле. Слизывая корабли берёзовой щепы, заворочались по посёлку шоколадные языки. Громкая кипящая лава, летя под гору, падала в речонку. Шесть дней нарывала речонка, а на седьмой вспухла, ловчим арканом захлестнула луга. На рукотворном море вздыбили шлюзы, стравливая излишки воды. Взбешённый до пены вал настиг речонку, ордой ворогов рассыпался по степи, и если бы не она, пожравшая слив в немереных просторах, не устоять бы посёлку на горе, а так лишь крайние дворы шаркнуло по изгородям…

Вместе с пришлой водой забурлила в речонке дармовая рыба.

Сковородовые лещи, тупые от тяжести караси и сонные сомы забились в реке. Русла ей уже не хватало. Рыба пошла в степь, где её поджидали. Но столпотворение началось, когда перекрыли шлюзы и вода так же быстро покатилась из степи. А рыба оставалась. Тут не до бредней и сетей – рыбу били палками, кололи столовыми вилками, примотанными к черенкам…

Сибирь! Сибирь!

Равнодушным оставался один старик Колымеев. Как ни в чём не бывало он сидел на крылечке, наблюдая, как стремительно набегают чёрной водой подставленные под жёлоб чепарухи. Заточённый в четырех стенах, старик не маялся от скуки, без дела находя себе заделье: правил куском точила затупленные без присмотра топоры-ножи, на чурочке обстукивал молотком гнутые гвозди, до которых раньше не доходили руки, долго и кропотливо расфасовывал по размеру в отдельные баночки, прибранные старухой под рассаду. За нехитрой работой пробегали дни унылой мороси, и гудрон осаженных крыш, клокотавший в вёдрах, заметно посветлел…

– Это на сто пятьдесят… Где у нас, Владимир Павлович, на сто пятьдесят?!

В перерывах между войной с водной стихией притуливалась на скамеечку старуха. Думки её были известные: стенка подвала скосилась, вода просочилась в яму, залила морковь и свёклу, которые хранились в ящиках под лестницей. На стайке лежали куски кровельного железа, можно было бы согнуть жёлоб, навесить на кладовку, отвести напасть. Утром, позавтракав, старик без слова уходил на улицу и торчал там до вечера, а ей одной света белого не было видно.

Вошкотно было со стариком, а тут ещё шелудивая кошонка хлестнулась с упоровским котом, приобретённым Тамарой во вред старухиному огородному хозяйству. Бинтетовали на колымеевской стайке, а старуха караулила внизу, пыталась карабкаться по лестнице на чердак: хуже смерти не хотела родниться с экономическим работником. В страхе убиться киськала Маруську, но проклятая не шла. Августина Павловна, задрав голову, пробуждала в ней сознание:

– Он тебя изнахратит, наглючий такой, ты, гадина, домой прибежишь пузата! Как швырну с крыльца!

Даром постращав, старуха отступалась, но только для того, чтобы набрать с грядок мокрой земли. Пуляла ею на чердак, мысля привести отступницу к травме. Тогда упоровский кот, руководствуясь природным инстинктом, увёл невесту на свой законный чердак. На баньчонке, гори она синим пламенем, загудела свадьба. Старуха прохаживалась вдоль пограничного штакетника, заложив руки за спину.

– Емелькина семейка! А-а, собраться да уехать к Хозеихе в Улан-Удэ! Либо в Бохан податься?..

Впрочем, и старуха не сидела сиднем, а, как раньше, неустанно копошилась в заботушках. С первыми погожими деньками побелила стены и потолки, отстиралась до снежной белизны в доме, протёрла в зале и в прихожке зеркала, разобрала, погладила и по новой сложила два комплекта одежды – своей и Колымеева, приготовленной на чёрный день, через не могу направляла на стол и звала Колымеева вечерять, а сама, лёжа на кровати, прикусывала чёрствую ладонь, чтобы старик не услышал её слёз.

– Тук-тук! Тук-тук! Тук-тук! – билось не то в груди у старухи, не то старик мелко сеял молоточком…

Вечером того дня, когда прошёл слух о рыбном буме и в степь хлынул третий, людской, вал, Чебун приволок жирных карасей. Запрокидывая на затылок тяжёлый капюшон, с укоризной посмотрел, как Палыч совал шилом в банку из-под солёной рыбы, соображая ситечко для протруски табака.

– Рыбы – во! – Садясь на ступеньку, Чебун шаркнул пальцем по крепкой шее. – С Борькой несколько кулей наловили… Ты не ходил, Володька?

– Не-е…

В тарелке с отбитой эмалировкой подпрыгивали ещё живые караси, хватали сухую пустоту круглыми бледными ртами.

– Не ходил, говоришь… Банками вот какими-то, как… не знаю… Хэ! – Чебун взял в руки продырявленную банку, повертел. – Совсем ты какой-то стал, Володька, как я ни посмотрю! Такая, можно сказать, удача…

Вышла старуха; Чебун оживился.

– Вот, Гутя, хочу твоего молодого на рыбалку забрать! Мы с Борькой порядком хапнули рыбёшки, сёдни они с Женькой поехали в Черемхово, сдадут в детсадик…

– Позови, конечно! – не очень-то веря в годность Колымеева для таких дел, согласилась старуха. – А то он скоро чокнется: целый день – тук-тук! тук-тук! Всю бошку мне истукал за эти дни!

– И я говорю! Рыбы та-ам! Эх, если б не мои годочки!

– Куда тебе столько-то?! Добыл на жарёху – и ладно…

– Зайду утречком! – закрывая за собой ворота, крикнул Чебун. – Отоприте, а то мне корячиться…

2

Две сгорбленные фигуры, оступаясь, крались в сумраке. Сырость связками склизких змей лезла за шиворот и в широкие рукава брезентух. Кипела у затороченной коряги речонка, натягивала луки ольхи. Натыкались на полоски воды – но это была ещё не река, а её отголоски. Пересекали одну такую лужу, когда чёрный гребень взбурлил под сапогами. Брызнули фонариком: крупный сом. Чебун бросил мешок и жадно засопел, ловя сома задрожавшими руками, но только намочил фонарик, который тут же и потух. Сотворилось совсем темно. Проухала сиплым горлом сова, просекли воздух утки. Железной песнью колёс аукнулся вдалеке не покорённый степью поезд… Сом ушёл на хвосте, тяжёлой корягой хлюпнулся в воду. Шли дальше, батожком ощупывая впереди. Речной рокот удалялся и словно проваливался в яму, и тогда делали передышки, чтоб очистить с обуток вязкие комья…

За изгибом реки газанул мопед, и Чебун надсадно высморкался, зажав нос одной рукой, а другой опершись на толстую палку.

– Обступает, сволота! – Чебун повернул в другую сторону.

Вскоре из-за горы, угадываемой по ломаным линиям в воздухе, засветилось тонко и оловянно. В тяжёлом дождевике Палыч семенил что было сил.

– Не спи, Володька! – подбадривал Чебун, правя до богатого, ещё не исчерпанного рыбачьей ордой улова.

Ноги в белых от старости кирзачах Чебун ставил крепко. Скользя по глине, Палыч сетовал, что по примеру Чебуна не взял в руки хотя бы черен от метлы и не надел лёгенькую штормовку, а теперь путается в одёже не по росту. Впрочем, с вечера было сухо. Дождь просвистел под утро и, лязгнув в стекло, сорвался чёрною птицей, роняя мокрые перья. На зяблом ветру обыгали крыши и последние капли оборвались с бельевых проволок. Старуха, собирая его в дорогу, как на войну, сунула брезентуху, а то бы Палыч и горя не знал…

– Либо папироску засмолить? – извлёк завёрнутое в целлофан курево.

Чебун попрекнул:

– Сам стоит – соплёй перебить можно, а туда же! Чё это, конфеты, что ли, грызёшь, папироски-то свои?! Мне хоть тыщу рублей кинь – ни за что не возьму в рот эту пакость!

Курно вздымились протравленные ливнями почвы, вперемешку с облаками упали в речонку обрывки тумана, а старики вышли к высокому забору стадиона. На столбах беззубо раззявились и застыли в сдерживаемом сурхарбанском выдохе чёрные зевы репродукторов. Одиноко глядели пустые трибуны, и только вороны на скамейках жались друг к другу мокрыми, точно мазутом обтекающими телами и воинственно раскрывали загнутые книзу клювы, созерцая ранних путников. Когда, чертыхаясь оттого, что ноги расползались на подточенной ручейком тропинке, шедшие поравнялись с трибуной, со свистом крыл и сухим карканьем сорвались с даровых сидищ и загреблись далеко в небо одетые в траур птицы, чёрным кольцом замкнулись в вышине.

– У, сучья порода! – палкой взмахнул в неудержимой досаде Чебун, а Палыч с тоской следил за взволнованным, прочь от людей устремлённым полётом…

Один за другим попятились многие повороты, давно рассинилось, и легли крупными и малыми пятаками отмели, но чумовой рыбы Колымеев так и не увидел.

– Наверное, врут…

– Чего?

– Мол, врут люди, что рыбы много…

– Должно остаться, Володька, если эти ханыги не вычерпали!

Из установленной на ольховых жёрдочках палатки вылез нестарый бурят и остывшим голосом попросил закурить. От зноби слепо тыкался сигаретой в расставленные ладоши Палыча, который прикинул, что человек напротив, скорее всего, из соседних сёл, приехал на рыбалку и заночевал на берегу. Глаза его были разъедены костровым дымом; засалилась у карманов телогрейка, из которой местами – там, куда попал искрами костёр, – торчали куски ваты; поперёк обвязал туловище ремешок с ножом на левом боку; на голове – сбитая на затылок кроличья шапка, ноги в закатанных броднях. Из бродней выбились портянки, ибо наматывались, как видно, в спешке, когда бурят заслышал за палаткой голоса. Одну за другой затушив шумным дыханием несколько спичек, он в досаде сплюнул.

– На-ка, подкури сам – не могу…

– С похмелья, что ли? Ну и здоровы же вы пить! Ишь куда убёг! Шаман, ёлки… От бабы, что ли? Будем теперь знать, куда от них бегать, где скрываться!

Жадно затягиваясь, бурят замахал на Чебуна рукой.

– Да рассказывай! – хмыкнул Чебун, через голову перевалив мешок с сетями с одного плеча на другое. – Рассказывать он будет! Ты не закулейский?

– С Хорёт я буду, мужики.

– Рыбы, наверно, натарил со всех делянок, а?! Мешков десять?!

Чебун был недоволен заминкой, поглядывал на небо, вычисляя время.

– Сколь щас? Часов семь?

– Семь и пятнадцать минут… – посмотрел на часы бурят и сплюнул окурок в воду. – Мальчонку не видели нигде? Мальчонка же у меня утонул! Пошёл на рыбалку – и вот…

Колымеев задрожал, как в быстрой воде белая от старости ольха.

– Не-е, не встречали! Так-то бы мы тебе сказали, конечно…

– Может, выпустили из вида?

– Я бы заметил, – серьёзно сказал Чебун. – Я всё время на реку смотрел. Да где его теперь найдёшь? Смотри, вертит как!

Он кинул ветку в пенную шапку воды, ветка, теряясь в напоре струи, понеслась по течению.

– А горе – да…

Бурят сразу сдался, забормотал еле-еле:

– Возле моста получилось, приехал на велосипеде рыбачить… Мы с братьями сразу разделились: один пониже моста стал искать, другой – где коровий брод, а я уж здесь всё облазил. Третий день живу в палатке, продрог, как собака. Ниже, на повороте, трёхстенку капроновую натянул. Стерегу, может, поднимет со дна…

Он сгрёб на лице вышарканную шапчонку и так, не разбирая дороги, полез в гору.

На страницу:
6 из 9