
Полная версия
Жить. Сборник
***
Он помнит, как увидел её впервые. На скуле розовое пятно, наивное и детское, и он понял, что она сидела, подперев щёку рукой, и глаза её помнит – веселые, живые, и ресницы, которые делали этот взмах.
И впервые за долгое время он вдруг почувствовал себя так, как будто он дома. Он чувствовал дом и в том, как вечно хлопотала Муся и сердилась, что они с Петькой не сядут поесть как следует. И был дома, когда Татьяна улыбалась своей робкой улыбкой и вскидывала ломкую хрупкую кисть, чтоб поправить ворот рубашки у него или у Петьки. И когда отец Петькин не делал разницы между ним и своим сыном.
Но только с Наташей он мог быть где угодно – и всё равно дома. Он не думал тогда о влюблённости, нет. Он просто смотрел в её ещё детское лицо и улыбался. Как будто он был в долгой-долгой экспедиции, и вот – вернулся.
Она младшая сестра его друга. Странно, что они с Петькой вообще друзья, но Петька – такой друг, что вернее нет и не будет, наверное, а Ната – его младшая сестра. Было в этом что-то такое, что не укладывалось у Вити в голове. Но рядом с Натой ему казалось, что он гораздо смелее, чем есть на самом деле. И плечи сами становились шире, потому что она не только слушала как никто другой. Она смотрела так, что Виктору становилось совершенно понятно, что подвести её он никак не может. И что всё, что бы он ни делал, он должен делать так, чтобы у Наты всегда был именно такой – обращённый к нему взгляд. И всё, о чём он мечтал холодно, как будто издалека, как будто это не его мечты, а он просто вычитал в книгах, стало вдруг действительным, настоящим, правильным. Не книжным и немножко вымышленным, а очень близким и конкретным.
***
Ещё в городе он хотел, чтобы все быстрее уже нагулялись. Бросить компанию не мог, это неправильно, и он ждал, улыбался, аплодировал Петькиным танцам, которые походили то на какой-то безумный гопак, то на какую-то блатную пляску. И пел вместе со всеми, и кричал «Ур-р-р-ра!», когда Петька вскакивал на парапеты набережной и, размахивая руками, орал, что вот идут они – новые строители мира! И мир этот будет таким, каким его ещё никто не видел!
***
Конечно, им надо выучиться. Конечно, им надо столько всего ещё сделать, но она должна знать, что она стала его домом, его маяком, хотя это звучало слишком уж сентиментально, немного мещански, что ли. Но она должна знать, что всё, чего он будет теперь добиваться, стало правильным, надёжным, нужным. Она придаёт его жизни и планам то, чего ему недоставало раньше. Раньше – было просто надо, потому что это для мира вообще. А теперь – у него появился ориентир, чёткий, осязаемый – не вообще, а зримый. И поделиться этим всем он мог только с Натой.
Он смотрел теперь на её щёку, и на этой щеке от яркого солнца золотился легкий пушок, и тогда у него сдавливало в груди, и хотелось подойти, встать рядом, чтобы ни у кого, ни у кого не могло возникнуть сомнений в том, что Наташа – под его защитой. Хотя от кого её защищать? И тихо посмеивался над собой.
***
Шум моторов все пропустили, кажется, кроме Татки. Она вся подобралась, отчего-то быстро взглянула на Татьяну и поняла, что Татьяна услышала звук ещё раньше: она чуть подалась вперёд и провела пальцами по кудрям. И эта её улыбка, блуждающая, неясно кому предназначенная, как будто она улыбается чему-то внутри себя, так изменила её лицо. Красивое, то самое, породистое лицо стало таким молодым, как будто ей лет не больше, чем этим девушкам, что спорят сейчас за столом. И все загалдели ещё громче, когда звук стал слышнее, и машины – почему-то две, одна за одной мелькнули за кустами и наконец остановились у калитки.
– Ур-ра! – продолжал дурачиться Петька и звонко чмокнул в щёку одну девушку и сразу следом – влюблённую в него Наташу, которая только что горячо доказывала, что будет летать, и она тут же порозовела. – Встречаем старших товарищей, передовиков производства, нашим старшим товарищам – троекратное ура, ура!
И они кричали и хлопали, но у Татки внезапно стало холодно и тоскливо внутри, потому что ни папа, ни дядя Олег не улыбались.
Но дело даже не в этом, просто они так шли рядом, даже в узкую калитку как будто плечом к плечу вошли. И лица у них были какие-то одинаковые, и глаза, и руки, и шаг – какой-то маршевый как будто. Остановились.
Все ещё не видели того, что успела увидеть Ната. Галдели, смеялись и наперебой выкрикивали «здравствуйте!», махали руками.
Отец поднял руку, а Татке стало совсем не по себе, такое было у него лицо. Такое, что это лицо было даже страшнее, чем тогда, когда он стоял около умершей мамы.
Он повёл шеей, дёрнул ворот рубахи, обвёл всю их развесёлую компанию взглядом, и тогда сменилось резко выражение его лица. И Татка мгновенно вспомнила. Как ветер повредил дерево в саду. Это было какое-то большое и красивое дерево, и его все любили, и Татка всё пыталась вспомнить, что же это было за дерево? Папа любил его особенно. И как бы Муся не говорила, что это дерево совершенно бесполезно, папа его защищал. Когда ветром его повредило, рубить было уже необходимо, потому что опасно держать его в саду. Оно может завалиться на дом. Или на близнецов. И папа смотрел на дерево и вокруг так же, как теперь. Стоял, примеряясь к топору и пиле, смотрел – не хотел рубить.
– Война, – взмахнул топором и вонзил в ствол, который даже не дёрнулся сначала. – Война, – с силой повторил отец.
И только тогда дерево звонко ойкнуло, и где-то вслед – охнуло глухим эхом. И не сразу Ната поняла, что это не дерево. Это кто-то из девчат.
И все, кто только что был за столом в саду, и к чьим лицам Тата уже присмотрелась, привыкла, вдруг стали странно далёкими. Она скользила, скользила по ним, выхватывая каждого по отдельности.
Татьяна – распахнутые глаза, дрогнувшая нижняя губа, которую тут же прикусили зубы, и тонкие пальцы у горла.
Петька – вдруг ставший таким молодым, как мальчишка, совсем-совсем мальчишка, и у него топорщились глупо волосы: просто пшеничная прядь, которую он перед тем теребил, запуская пятерню в волосы, встала дыбом.
Элла – застывшая, как мраморная статуя, и только ноздри породистого носа трепещут, и губы становятся жёсткими, а пальцы вдруг пробегают по вороту, как будто наигрывают мелодию на пианино.
Постаревшее, отяжелевшее лицо Муси, с каменным взглядом, направленным в неправдоподобно расслабленные расставленные руки на столе.
Скромная Наташа-«лётчица», тихая, как всегда, но с резко заострившимися чертами: стали тонкими губы, нос.
Виктор! Где Виктор? Кажется, Татка сказала это вслух, потому что тут же крепкая рука обхватила её плечо, и стало тепло, и он выдохнул в затылок и в щёку:
– Тихо, тихо, – и другой рукой сжал её ладонь.
Это длилось меньше секунды. Тишина, застывшие медленные лица и разом, как бывает во время грозы, когда мертвенную тишину разбивают шквал, ливень, молнии, все заговорили вместе, нервно, перебивая друг друга.
– Мальчики, ну что же вы? Надо ехать домой, домой! – в чьём-то голосе отчётливо звенели слёзы.
– А пакт?
– Когда?
– Где?
Папа и дядя Олег спокойно, как будто ничего не случались, уверенно отвечали на вопросы.
Тата слышала только обрывки: Молотов, без объявления, пересекли, бомбили…
Глава 2.
До войны Муся больше всего любила патефоны и радио. Она была малограмотна, так и не освоила письмо и беглое чтение, и всё, чему могла научиться, черпала из граммофонных пластинок и радио. Буквы запомнила разве только ради того, чтобы прочитать афишу. Но давались они ей с огромным трудом. Зато считала Муся так, что, пожалуй, никакой школьник или студент посчитать не смогли бы. А сколько раз Тата злилась когда-то на Мусю! Ведь так просто – читать и писать!
В голове у Муси была жуткая каша. В тот день, 22 июня, когда она хотела слушать «Кармен» по радио, а оказывается, оперу не передавали, а передали, что началась война. И Муся волновалась, будут ещё передавать по радио оперы или нет?
Что бы они делали без Муси? Татка глотала комок, который никак не глотался в сухом горле. Они бы умерли. Все.
И в который раз Тата, теперь уже с безразличием – а когда-то с ужасом! – произнесла про себя слово «умерли». Умерли – это теперь совсем другое. Умерли – и умерли.
Каша в голове у Муси была историческая. И образовательно-культурная. Но у Муси, в отличие от всех от них, кто остался тогда в Ленинграде, был здравый смысл. У них не было, а у Муси был.
Хотя это неправда. Не только у Муси. Татка смотрит на свои руки, почти бесчувственные руки, и ищет глазами девушку, и сразу узнаёт среди других, и, втыкая самодельную лопату в землю, идёт к ней. Не сговариваясь, они вместе бредут со двора под арку и спускаются по ступеням вниз. Девушка достаёт папиросу, щурится. Крутит в тонких пальцах, мнет табак, лихо, по-мужски зажимает зубами мундштук и прикуривает папиросу, чиркнув спичкой. Папироса дрожит в пальцах.
Татка смотрит на девушку, у которой теперь всегда, всегда трясутся тонкие, такие красивые раньше, а теперь – все в цыпках, в корочках – пальцы, и Татка обнимает девушку за шею, утыкается носом в её висок.
Татка знает, что вспоминать нельзя, думать нельзя. Надо следовать всем гласным и негласным, общим, установленным и усвоенным каждым лично правилам, потому что тогда и только тогда можно выжить, но она не может ничего с этим поделать. Она вспоминает и думает, и открывает иногда обрывистый свой дневник, тщательно припрятанный. Потому что она никак не может понять, сколько ей на самом деле лет, и иногда ей кажется, что она всё-таки повредилась умом. И тогда она пытается восстановить события, потому что сойти с ума – это верная смерть, но хуже – это страшная смерть.
Татка прячет старательно от всех сам факт, что она припоминает и пытается соединить одни события с другими, потому что это тоже негласное правило – беречь друг друга, во что бы то ни стало – сберечь. Потому что люди умирали просто так. Просто потому что их некому было беречь.
Татка не усмехается, просто думает: «Я хотела быстрее стать взрослой. И вот мне было шестнадцать, а потом сразу стало много-много лет, я теперь старушка. И глупо мечтать, чтобы стало опять шестнадцать».
Но как бы ни силилась восстановить в памяти даты или хотя бы какую-то логичную последовательность событий, у неё не выходило. Всё мешалось, путалось.
Она совсем не помнит, как прошло лето. Оно было коротким, совсем-совсем коротким. А осени, кажется, вообще не было, как будто сразу после короткого лета наступила зима, такая большая, такая длинная, нескончаемая зима! Татка всю зиму думала, что весна никогда не настанет. Просто так и будет – всегда зима, потом, может быть, устрашающе короткое лето и снова – зима, зима, зима. Но осень определённо была. И лето было. Короткое лето.
***
Лето началось 22 июня. Татка почти не помнит, что было до этого дня. Тот дачный летний день, лица, родные и чужие, запомнились навсегда, а потом – всё мешалось. Ребята под бесконечный скулёж всё той же девушки, причитающей: «Ну надо же ехать домой, мальчики, домой! Ну что же вы!», – всё спрашивали и спрашивали Таткиного отца и дядю Олега, и не торопились уезжать. И никто не обращал на ту девушку внимания, потому что казалось, что папа и дядя Олег знают что-то важное – важнее, чем попасть домой.
Тогда Тата этого не понимала. Она готова была всех прогонять и повторять за этим скулящим голосом: «Ну что же вы! Вам же надо домой, домой!».
Потом все собирались, Татьяна паковала в газетные листы каждому несъеденные пироги и что-то ещё.
А Элка всё не уезжала и смотрела, смотрела на Виктора, который вместе с Петькой стали вдруг как близнецы, так дружно они всё делали. Носили, собирали, даже двигались, как в марше, синхронно.
Рядом с Элкой вился один из парней из класса, заискивал, и девушка какая-то сквозь зубы шипела: «Элла! Поедем уже, поедем!», – и оглядывалась брезгливо и боязливо, как будто вот-вот откуда-нибудь выскочат немцы.
И Татке так хотелось, чтобы эта породистая Элла уже уехала и перестала следить напряженно за Виктором и Петькой.
***
«Какие глупости тогда лезли в голову!», – думала теперь Тата и рыхлила, рыхлила неподатливую землю, про которую Муся в сердцах говорила: «Тут только снаряды растить, но не картошку! – и сокрушалась: – Чернозёму бы!».
Тата смотрела на бак с водой и специально оттягивала момент, чтобы подойти попить. Привычка. Привычка экономить всё, что можно сэкономить, сохранить: силы, воду, все деревяшки, которые только можно найти.
Они смиренно, а честно – почти равнодушно слушали Мусю, которая зимой только и талдычила: дожить до весны, посеять, посадить… Только боялись, что Муся тронется умом. Не боялись. Нет. Не было чувств – совсем не было. Только смотрели: тронулась Муся уже умом или ещё нет? Сеять. Сажать. Это из какой фантастики?! Какой Герберт Уэллс мог придумать в Ленинграде во дворе или сквере сажать капусту или турнепс?!
Лёд и снег. Снег и лёд. Застывшие навсегда, покрытые шапками никем не чищенного снега дома, ненастоящие, картонные, как декорации в театре. Дома, с фанерными глазами, с вырванными клоками парадных, бельмами окон, нутра, с окоченевшими мёртвыми в арках. Сквер, как это хорошо – сквер! Их нет. Их уже никогда не будет.
Тата старалась зло тыкать самодельной лопаткой землю. Злость была только одна. Она так привыкла к смерти, что не считала её чем-то ужасным. Иногда – даже завидным. Вот ты уже умер. И тебе всё равно. Но если бы прямо сейчас. Прямо здесь. Татке попался бы фашист. Она бы эту лопатку без всякого сожаления воткнула бы ему в горло. Она бы ничего не чувствовала.
Когда пришли постановления, что огороды – это не Мусино безумие, а распоряжение, все снова смотрели на Мусю. А Муся качала головой, и губы у неё становились как коромысло.
Когда все, все буквально клочки земли чистили под «огороды», это было как будто не взаправду. Избитая земля. Мёртвая земля. И когда кто-нибудь швырял очередной кусок страшного металла в сторону, все провожали его взглядом и только. А потом и не смотрели.
Раскапывали, кидали, останавливались, замирали, копали. В тупом, немом, механическом действии находили как будто покой.
Глава 3.
Когда все чужие наконец разъехались в тот июньский день, наступила тишина, и в этой тишине папа сказал:
– Только самое необходимое.
Лишь тогда Татка отмерла и испугалась первый раз, потому что папа даже не спрашивал, не уговаривал, само собой, они уезжают в город.
Он объяснял отрывисто, быстро, и они с дядей Олегом, как и Петя с Виктором, были как одно целое и договаривали друг за другом предложения:
– Только самое необходимое.
– Эвакуация.
– Будет быстро и скоро.
– Оставь, Татьяна!
– Закрыть, взять….
И началась ерунда и суета, потому что никто не мог понять, что самое важное.
– Саша, – шелестела Татьяна, – что надо взять?
И отец оглядывался растерянно.
Татьяна быстро собрала вещи близнецов, а что дальше – никто не понимал, и тогда вдруг полководцем и главнокомандующим стала Муся! Подумать только! Её слушались и отец, и дядя Олег! Она что-то сначала объяснила им, а потом только отдавала короткие, быстрые, отрывистые распоряжения, а Татка злилась и страдала, подумать только! Потому что война, а какой из Муси главнокомандующий?!
Но даже Петька не шутил, не спорил и слушался Мусю, точнее, отца и дядю Олега, которые слушались Мусю! И Татка тоже стала выполнять распоряжения. В основном, она отвлекала близнецов и подавала что-нибудь, когда просили, и никак не могла понять, что они все делают?! Зачем прорубают на веранде пол? Копают и чем-то обкладывают яму, похожую на крохотную могилу. И везут дальше, за сад, где ледник, мешки и банки? А раскопанную яму закладывают обратно досками.
А потом они устроили настоящий разгром в доме, хотя дом и так был разгромлен с этими сборами!
Татке велели уложить спать близнецов. «Все поспят потом два часа», – сказал папа.
Мишка был сонный и заторможенный, а Колька скакал и вертелся, и хотел всё время есть, пить, писать. Татка накричала на него. И шлепнула в сердцах по попе. Тогда он замер и лёг, личико его вытянулось, он только моргал – часто-часто.
Татка уснула рядом с близнецами. И потом – сразу в машине. И только в полусне думала, что она – как дурочка: все взрослые что-то делали и понимали, что они делали, а Татка – как Колька с Мишкой, ничего не понимала. «Теперь Виктор ни за что не поверит, что я взрослая».
Что с ними был ещё водитель дяди Олега, Татка даже не поняла сразу. Только когда приехали в Ленинград.
Сначала в Ленинграде стало легко. Когда Татка проснулась в первый день, наконец выспавшись вволю, ей вовсе показалось, что всё, что случилось на даче, было сном, просто дурным сном, но очень быстро она поняла, что всё взаправду.
Она ожидала увидеть что угодно! Но город поначалу был таким, как и прежде: рабочие шли на завод, у булочной толпились женщины. И никак не укладывалось в голове, как это – война? А потом всё чаще соседи покидали квартиры, и Татка видела в окно, как выносят узлы и тюки, как расстроенно смотрят женщины на наспех собранные вещи и оглядываются на окна квартир, как ни с того ни с сего начинают вдруг плакать дети, чувствуя, что едут куда-то вовсе не для веселья.
Потом они сами собрали вещи: чемодан, саквояж (это так Татьяна его назвала), узел и какой-то мешок. Татка всё время путалась, не понимала, что ей нужно собрать, они с Татьяной и Мусей по нескольку раз всё перекладывали, потому что совершенно не могли предположить, насколько они уедут. Вернутся ли они к зиме, например? Или надо собрать тёплые пальто, кофты и шапки? Решали, что уж, наверное, вернутся! А потом приходил отец и говорил, что зимние вещи, хотя бы самое необходимое, надо взять с собой, и они опять всё разворачивали и складывали по новой! Пока наконец Татьяна, с несчастным видом оглядывая их баулы и узлы, не решила: ничего больше перекладывать не будем! Уж как есть, так есть. И время от времени казалось, что они вот сейчас уже поедут на вокзал и в эвакуацию, и Татка замирала в ужасе, особенно, если Пети и Виктора не было дома.
Каждый раз, когда Петю и Виктора возвращали домой, не брали в армию, она выдыхала и начинала ждать следующего дня, когда они пойдут проситься добровольцами.
Тётка Виктора уехала в эвакуацию сразу, и всё время, кроме того, которое ребята не тратили на попытку попасть армию или работы по укреплению, он проводил у них, но даже перемолвиться словом не получалось. Маленькая их квартира как будто всё время была полна народу. К отцу то и дело приходили сослуживцы, забегали соседки, надеясь, что Таткин отец знает что-то, чего не знают простые рабочие, и просто – поговорить и порассуждать с Мусей. Дядя Олег бывал редко, но если раньше Татка радовалась его визитам, теперь от них становилось тревожно. Они с отцом курили в кухне и обсуждали что-то напряженными глухими голосами. Как ни прислушивалась Татка, а разобрать, о чём тревожатся такие сильные и уверенные мужчины, не могла.
А потом встретила у гастронома Зойку Торошкину, и Зоя сказала так, как будто само собой разумеется, что Татка просто должна быть, и всё!
– У нас бригада от школы, – и назвала время сбора, когда грузовик завтра заберёт рыть окопы.
Окопы было копать сначала тяжело. И Татка, как и другие девочки из их «бригады», часто останавливалась, снимала грубые рукавицы, вытирала грязными руками лоб и пыталась разогнуть пальцы и спину. А пузырь мозольный от лопаты на ладони был уже такой огромный, что мешал крепко держать черенок. Но быстро поняла, что останавливаться нельзя, так ещё тяжелее. И копала, копала, копала с таким же остервенением бесконечные траншеи, как и другие женщины и школьники. Каждый день у кого-то забирали мужчин на войну. И те, у кого уходили муж, сын, брат, отец, становились серьёзней, сосредоточенней и рыли землю так, как будто они – машины, а не люди. А Татка представляла, что вот в этой самой траншее придётся вдруг быть Пете и Виктору?! И сил становилось больше, злых, нечеловеческих сил.
Каждый раз, когда грузовик вёз обратно их бригаду, Татка рассматривала ребят в тряском кузове и ужасно боялась. Боялась, что приедет, а Петя с Виктором уже уехали на фронт.
Она почти никакого не помнила из той бригады. Только Зойку и Лидочку. Лидочке – четырнадцать. У Лидочки огромные, всегда испуганные глаза, тихий тонкий голос, очень белая кожа, рыжие косички и совершенно рыжие ресницы. А вспомнить теперь, сколько она так копала траншеи, Татка не может.
В один день отец сказал никуда не ехать, потому что это, возможно, последний шанс эвакуироваться. Любой поезд может стать последним. И Татка никак не могла понять, как это – немцы совсем близко?!
Ленинград стал меняться. Неузнаваемо и неправдоподобно. Всё стало как декорация, но страшная и тревожная декорация: орудия, сетки. Когда шли колоннами мужчины, Татка, как и все, бежала смотреть, и было непонятно, что эти мужчины уже солдаты. На них ни формы не было, ни автоматов в руках. Просто идут и идут, и лица у них – какие-то непонятные. Потому что в одной колонне, которая старалась маршировать в ногу и слаженно, но получалось не очень, шли и совсем-совсем мальчики, и мужчины с морщинами на лице и венами на руках, и с седыми висками.
Несколько дней они так и сидели «на чемоданах», ожидая, когда отец велит срочно отправляться на вокзал. А потом, Татка помнит, как отец расстроенно, досадливо, тихо ругал себя, что он должен был, должен был отправить их с первыми же эшелонами от завода! С первыми!
А теперь хотя поезда, кажется, ещё ходили, уезжать опасно. Часть эвакуированных детей вернули в Ленинград из области. И теперь оттуда же беженцев собираются везти в Ленинград.
– Не от фашистов бежали, понимаете? – обводил отец взглядом комнату. – Навстречу, понимаете?
Потом память совсем начинала рваться и сбиваться. Татка не помнит, в какой день приехал дядя Олег и сказал, что вопрос его отправки на фронт практически решён. Его боевой опыт нужен стране. Отца пока перекинули почему-то на другой завод, но на фронт ещё не отправляют.
И они, эти умные взрослые мужчины, думали правильно. Их новенькая квартира в построенном недавно доме слишком близко к важным объектам, которые непременно будут бомбить немцы. Но эти умные мужчины тогда не предполагали даже, что бомбить будут всё. Весь город. И в центре, и окраины будут бомбить. Так, чтобы ничего не осталось, ничего. Но тогда они семью спасли. Решили, что надо перебираться всем в комнаты к Татьяне. И отцу – расписаться с ней. Татьяна нервно оглядывалась на Мусю и Татку, но Татке было уже совершенно всё равно.
Уговорились, что дядя Олег добудет разрешение на уплотнение и очень, очень просит позаботиться о его молоденькой перепуганной беременной жене. Она тоже будет жить с ними.
Виктор сидел совсем потерянный, сжимал кулаки и смотрел на Татку, а папа, который снова слушался Мусю, вдруг споткнулся как будто и сказал:
– Виктор, ну что же ты сидишь, марш за вещами! Петька, и ты с ним иди.
Виктор всё жал и жал руку отцу, а отец говорил ему: «Ну, ну», – и хлопал по плечу.
А ещё – Татка не помнит, когда точно, – но летом Муся прочно забирала в свои руки заботу об их семье и распоряжалась всеми деньгами и карточками, и никто не спорил, хотя все не понимали тогда, не понимали ещё.
Когда в магазине вдруг выкинули крабовые консервы, Муся, слюнявя пальцы, считала деньги, и велела идти их срочно скупать. И все смотрели на неё, как на ненормальную, потому что серьезных перебоев ещё не было, но Муся делала привычно губы коромыслом, и спорить с ней не решались, да и не хотелось.
Татке теперь кажется, что они были совершенно, совершенно глупы по сравнению с умной Мусей.
И они скупали с Татьяной эти консервы, а какая-то бабка смотрела на них и бормотала: «Ишь, на што они, тыи крабы?!». Татка была с ней согласна, она терпеть не могла крабовые консервы! Но это было раньше, до того, как стало совершенно ясно, что продовольствия в городе осталось ничтожно мало, а вражеское кольцо замкнулось. А отец летом и сердился, и смеялся, и все смеялись, хотя в то время смех был уже редким. Что, мол, Муся заразила его своим безумием, и он где-то отоварил карточки и скупил сахар.
Знал бы папа. Знал бы папа, что будет потом, но кроме прозорливой Муси, никто не думал ещё ни о чем таком, что случилось уже позже.
Татка помнит, как они приехали в центр. И смотрели на дом, который походил на дворец, и с ещё большим изумлением – на комнаты Татьяны. И робели, и не решались заходить и располагаться. А Татьяна чуть не плакала:
– Ну что же вы, ну что же? Проходите же!
Муся не стеснялась. Она живо распоряжалась, исследовала и Татьянины комнаты, и коммунальную кухню и радовалась, что в соседних комнатах никого нет – они стояли закрытые.
Мужчины делали снова и снова ходку в старую квартиру за вещами и отдельно – в квартиру дяди Олега, решали, что ещё необходимо организовать для внезапно увеличенного семейства. А Татка всё удивлялась музейному, а не жилому виду комнат. Когда-то это была одна большая комната, но её перегородили и стало комнат две, а двери три: две из коридора, а одна в перегородке. В каждой комнате – как в Зимнем Дворце: подпирающие потолок атланты, не такие парадные, как в Эрмитаже, но достаточно монументальные, чтобы поражать воображение. В одной комнате – пианино, в другой, подумать только, камин! Камин, а не печка!