
Полная версия
Жизнь и труды Марка Азадовского. Книга II
Не менее, чем Восточная, пострадала Западная Сибирь. Так, редакция «Сибирских огней» потеряла в репрессиях 1937–1938 гг. двух членов своей редколлегии (А. А. Ансона и В. А. Итина). А в Москве был арестован и вскоре расстрелян В. Я. Зазубрин, секретарь «Сибирских огней» в 1923–1928 гг.
В декабре 1937 г. был арестован Георгий Вяткин, один из членов Потанинского кружка в Томске, в прошлом эсер и участник колчаковского движения. Осужденный в 1920 г. Омским ревтрибуналом, Вяткин сумел, однако, вернуться к литературной работе и занять видное место в сибирской культурной жизни 1920–1930‑х гг. После разгрома первой редакции «Сибирской советской энциклопедии» он продолжал работу в качестве ее секретаря, готовил материалы для четвертого и пятого томов. М. К. был знаком с ним еще по Петербургу – Петрограду, пересекался в годы своего пребывания в Томске, встречался в 1920-гг. в Новосибирске, сотрудничал в период работы для «Сибирской советской энциклопедии».
Весной 1937 г. Вяткин откликнулся в «Сибирских огнях» содержательной (хотя и не без критических замечаний) рецензией на два издания, осуществленные М. К. в 1936 г.: «Стихотворения» Ершова и «Стихотворения» Омулевского (И. В. Федорова)10.
Тяжко пострадал и Минусинский музей, которым с 1929 г. заведовал А. В. Харчевников. Его вдова (К. Харчевникова) рассказывала Л. В. в письме от 8 ноября 1960 г.:
В 1937 г. в августе месяце из Минусинского музея взято 8 чел<овек>, из них никто не вернулся, а с четырьмя разделались быстро.
Репрессивная машина работала на всю мощность и в Карельской автономии. Принимавший в 1934–1936 гг. непосредственное участие в делах и проектах Карельского научно-исследовательского института М. К. оказался свидетелем полного разгрома этого учреждения в 1937 г. – под предлогом борьбы с «финским национализмом» и «финнизацией» края.
Рассмотрим в этом контексте один документ. Осенью 1936 г. М. К. получил от дирекции Карельского института официальное письмо, подписанное директором В. Я. Никандровым и его заместителем В. И. Машезерским, – о том, что институт, «по решению областного комитета ВКП(б)», приступает к многотомному, рассчитанному на три года (1937–1939) изданию «Сказки Карельского Беломорья», причем первый том предполагалось осуществить к 20-летию Октября. Подготовка издания была поручена А. Н. Нечаеву, открывателю беломорского сказочника М. М. Коргуева. В состав общей редакционной комиссии, сообщалось далее, включены заведующий Отделом школы и политпросветработы П. А. Хюппенен, «народный поэт Карелии» Я. З. Виртанен, академик И. И. Мещанинов, М. К., а также писатели А. П. Чапыгин и А. А. Прокофьев (62–16; 4).
Однако уже в январе 1937 г. происходит реорганизация: Карельский научно-исследовательский институт получает новое название – Карельский научно-исследовательский институт культуры. Активизируется наступление на «финских буржуазных националистов». В июле 1937 г. был арестован Эдвард Гюллинг (1881–1938), руководивший в течение 15 лет Карельской автономией, первый (почетный) директор института; тогда же был арестован (повторно) и вскоре расстрелян историк и этнограф-краевед С. А. Макарьев (1895–1937), его заместитель по институту11. Им обоим вменялось в вину участие в «националистической» организации, ориентированной на культурное сближение с «буржуазной» Финляндией. Процесс «дефиннизации» набирал силу; большинство финнов, занимавших в крае руководящие должности, были сняты с работы, арестованы и затем расстреляны12. Так, в июле 1937 г. был репрессирован упомянутый в письме к М. К. заведующий отделом пропаганды Карельского обкома ВКП(б) (ранее – главный редактор газеты «Красная Карелия») П. А. Хюппенен (1906–1938; расстрелян). Репрессии коснулись многих краеведов, в особенности сотрудников Карельского института. Не избежал этой участи, по-видимому, и директор института В. Я. Никандров. А «народный поэт» Ялмари Виртанен (1889–1939), чье творчество отметил М. Горький, будет арестован в 1938 г. (и погибнет в лагере).
Кого из репрессированных карельских руководителей М. К. знал лично и в какой степени, сказать затруднительно. Налаживая в те годы деловые и творческие связи с Карельским научно-исследовательским институтом культуры, рекомендуя на работу в Петрозаводск своих университетских учеников, М. К., естественно, не мог избежать контактов (в Ленинграде или во время своих приездов в Петрозаводск) с дирекцией и сотрудниками этнографо-лингвистического отдела института. Так, еще в 1934 г. он входил (вместе с Макарьевым и Нечаевым) в редколлегию «большого фольклорного сборника», подготовленного к печати сотрудниками Карельского научно-исследовательского института13. В конце февраля – начале марта 1935 г. М. К. провел в столице Карелии несколько дней как участник юбилейных торжеств по случаю 100-летия первого издания «Калевалы»14. Гостей принимали и приветствовали заведующий отделом пропаганды Карельского обкома ВКП(б) П. А. Хюппенен, нарком просвещения Карельской АССР И. Вихко и др. Вечером 28 февраля на торжественном заседании в Доме национальной культуры М. К. был избран в президиум, где рядом с ним и другими ленинградцами (Е. Г. Кагаров, В. М. Саянов) сидели Э. Гюллинг, П. А. Хюппенен и другие местные руководители15.
М. К. приезжал в Карелию и в 1936 г., и позднее. Предполагаем, что он был привлечен также к важнейшему начинанию Института культуры, инициатором которого был этнограф-краевед и библиограф Н. Н. Виноградов (1876–1938; расстрелян)16, – созданию «Карельской советской энциклопедии». Опыт М. К. как одного из членов редколлегии и авторов «Сибирской советской энциклопедии» мог бы, конечно, весьма пригодиться в этом проекте. К сожалению, редколлегия «Карельской энциклопедии» разделила в 1937 г. судьбу редколлегии «Сибирской советской энциклопедии»17.
Разгромлено было и финноязычное издательство «Кирья», с которым М. К. подписал 27 марта 1935 г. договор на редактирование книги А. Н. Нечаева «Сборник избранных былин» (55–7; 66). В ноябре 1937 г. оно было преобразовано в Карельское государственное издательство, тогда как использование финского языка фактически запрещалось.
Таким образом, план издания, изложенный в письме Карельского института культуры к М. К. от 29 ноября 1936 г., был остановлен, едва начавшись. Удалось, впрочем, спасти «Сказки Карельского Беломорья». А. Н. Нечаев, коего, насколько известно, репрессии 1937 г. задели лишь незначительно18, сумел издать в 1939 г. – при поддержке М. К. – свою работу, сохранив при этом гриф Карельского научно-исследовательского института культуры19.
Как видно, дело Карельского института обошло М. К. стороной; его участие в работе института не вызвало у следователей НКВД особого интереса. Впрочем, дело вполне могло обернуться иначе, ведь научные связи молодых фольклористов Ленинградского университета и Фольклорной комиссии Института этнографии с петрозаводскими краеведами в середине 1930‑х гг. были – благодаря М. К.! – надежно и прочно налажены. К тому же М. К. был ранее связан с Каарле Кроном, переписывался с ним, выпустил при его поддержке в Хельсинки свою книгу…
Описывая разгром Карельского института в 1937 г., современный историк сообщает:
В вину краеведам вменялись «вредительские связи» с финскими «фашистскими» историками и лингвистами <…>. Свою роль сыграло и обнаружение в фольклорном архиве КНИИК «контрреволюционных материалов» – антисоветских частушек, анекдотов, песен, собранных карельскими исследователями совместно с фольклорной группой Ленинградского института антропологии и этнографии Академии наук СССР под руководством профессора М. К. Азадовского. О подлинном характере «контрреволюционных материалов» судить сложно, так как данные улики из материалов уголовных дел исчезли еще в советское время20.
Известно, что во времена кровавых катаклизмов и жестоких исторических потрясений проявляется нравственная суть человека: его жизнестойкость, сопротивляемость, интеллигентность. Людей эпохи 1937‑го следует оценивать не столько по степени их запуганности, осторожности и подавленности, сколько по способности внутренне противостоять террору.
Что сказать о М. К.? Боялся ли он, ожидал ли репрессий? Странно было бы утверждать, что не боялся. Страхом и ужасом были охвачены тогда все поголовно, и вряд ли М. К. представлял собой героическое исключение. Вспоминая о тех годах, Л. В. рассказывала, как они с М. К. в ужасе просыпались ночью, когда к дому подъезжала машина.
«Сказать, что 1937 год был ужасен, – мало, – вспоминает Людмила Миклашевская, – ужасен был каждый день и каждый час этого года»21. Чтобы не поддаться страху и не впасть в отчаяние, нужно было обладать волевыми качествами – стойкостью, способностью к сопротивлению, умением сосредоточиться на своем деле.
У М. К. были, конечно, основания для тревоги. Он знал, что́ могут ему «припомнить» органы НКВД: эсеровское прошлое, антибольшевистские выступления 1917 г., пребывание в Томске в период Директории Колчака… И, конечно же, близость к людям, уже попавшим в жернова карательной машины, – их число стремительно возрастало. Чувствуя себя уязвимым, он, безусловно, опасался, что его тоже «возьмут». И, ожидая этого, пытался себя обезопасить. Всякий раз, узнав об аресте человека, с которым он дружил или был связан общей работой, М. К. просматривал свой архив и уничтожал письма, рукописи, книги с дарственными надписями и другие «улики». Это был страх не только за самого себя, но и за Л. В., родных в Иркутске, судьбу своих работ…
Бумаги сжигались в печке на улице Герцена. Хорошо знавший цену историко-литературного материала, М. К. страдал, предавая сожжению тот или иной документ. Необходимость уничтожать письма, рукописи и даже книги была для него нравственной пыткой. Об этом рассказывала Л. В. «Я совершаю преступление, – говорил, по ее словам, М. К., отправляя в огонь письма Исаака Гольдберга, – сжигаю историю сибирской литературы последних двадцати лет».
И наконец, вопрос, которого нельзя не коснуться: как он воспринимал то, что происходило в стране? Сознавал ли всю глубину постигшей ее катастрофы? Был ли (и в какой степени) ослеплен потоком пропагандистской лжи? Понимал ли цинизм и фальшь московских процессов? Л. В. утверждала, что М. К., как и большинство советских людей в 1930‑е гг., не представлял себе подлинного масштаба репрессий. «Мы догадывались, но не знали», – говорила Л. В. Могло ли быть иначе? Кто мог тогда знать доподлинно, что творится в застенках НКВД! Думается, что сама структура советской государственно-карательной пирамиды представлялась М. К., как и большинству его современников, в упрощенном виде. «Он вообще идеализировал Сталина», – обмолвилась однажды Л. В.
Анализируя природу страха, Даниил Гранин писал, что 1937 год породил в стране массовый ужас, исказивший сознание народа. Люди пассивно подчинялись судьбе: робко, не решаясь настаивать, «просили за своих <…> избегали встречаться в компаниях»22; всеобщая подозрительность приобрела маниакальный характер. Что оставалось делать в таких условиях филологу-гуманитарию, воспитанному в традициях «старой русской интеллигенции» и бесконечно преданному науке?
Известные нам свидетельства говорят о том, что М. К. – внутренне – не стал «жертвой Системы». Не подчинился ей полностью, не был раздавлен и сломлен. Он умел находить в себе душевные силы для самосохранения, черпая их в непрерывной работе, поддержке со стороны Л. В. и близких друзей. И еще, возможно, – в свойственном ему идеализме, не допускающем мысли о полном торжестве зла.
В разгар Большого террора он продолжал делать то единственное, что ему оставалось: руководил ленинградскими фольклористами, читал лекции в университете, занимался наукой. Убежденный в том, что это следует делать при любых обстоятельствах, он ходил на заседания в Институт антропологии и этнографии, в архив и библиотеку, спешил выполнять свои договорные обязательства. Принимал посильное участие в пушкинском юбилее.
Он не очерствел, не стал равнодушным к судьбе своих знакомых и близких, оказавшихся в отчаянном положении. Не отказывался протянуть им руку помощи. Пытался, например, сказать свое слово в защиту Оксмана. Сохранилась написанная им «характеристика», отправленная в Москву (неясно, по какому адресу). Приводим часть этого документа (дата: 15 декабря 1939 г.):
Я знаю ОКСМАНА с 1915 года. Мы познакомились в университете, когда он был еще студентом, а я – оставленным при университете для подготовки к профессорскому званию.
С тех пор, в течение двадцати пяти лет, его деятельность, за вычетом немногих лет, когда мы оба отсутствовали из Ленинграда, прошла на моих глазах. Я был свидетелем его научного роста, который можно назвать изумительным, – и очень скоро не только многие из его сверстников, но и из нас, его старших товарищей, почувствовали себя отставшими рядом с ним.
Я считаю Ю. Г. ОКСМАНА одним из крупнейших историков литературы. Современные литературоведы, по большей части, являются отдельными специалистами (по тому или иному писателю, по той или иной эпохе, по какому-либо направлению в литературе) – Ю. Г. ОКСМАН владеет в совершенстве всем материалом истории русской литературы. Он – общепризнанный, выдающийся пушкинист – но в равной мере он может быть назван тургеневистом, выдающимся знатоком Добролюбова, а также декабристов, литературы 60‑х годов, эпохи 40‑х годов, особенно Герцена и Белинского, истории революционного движения. Трудно перечислить хотя бы главнейшие факты, которые он впервые открыл и ввел в науку. Его издание стихотворений Рылеева составило эпоху в изучении декабристской поэзии. Вместе с тем, это издание является одним из лучших образцов (лично я думаю даже: непревзойденным образцом) советской текстологии, по тщательности, по тонкому анализу, направленному на удаление всех элементов, вызванных цензурным вмешательством, по умелым реконструкциям. Примечания же в своей совокупности составляют единое и цельное исследование. Такого же типа и такого же значения его комментарий к сочинениям Тургенева и др. Таким же образцовым изданием, занимающим первое место среди всех декабристоведческих публикаций последнего времени, – его публикация следственного дела о восстании Черниговского полка с замечательным историографическим предисловием. <…>
Я знаю Ю. Г. ОКСМАНА и как общественного деятеля, как педагога, как учителя ряда талантливых современных литературоведов, как исключительного организатора. В моих глазах он всегда был одним из ярких представителей советской науки, человеком, прекрасно понимавшим, что только Советская Власть дала ему возможность так рано и так полно раскрыться во всей широте и силе его таланта.
Я не могу допустить мысли, чтобы он в какой-либо степени мог быть замешан в каком-нибудь контрреволюционном деянии. Весь склад его натуры, вся его деятельность, весь строй его убеждений глубоко противоречат такому предположению. <…>
Он был враг всякой халтуры, всякой небрежности и безответственности к работе. Все это в соединении с некоторой резкостью его характера, с абсолютным неумением сглаживать острые углы в общении с людьми, – все это часто создавало ему многочисленных врагов, из которых некоторые, как это известно очень многим, не стеснялись никакими средствами в борьбе с ним23.
Среди тех, кто хлопотал в те годы за Оксмана, были также В. Шкловский, В. Каверин, Д. Якубович, О. Цехновицер, Б. Эйхенбаум, В. Гиппиус, Е. Тарле, В. Жирмунский, И. Зильберштейн – ученые и писатели, не до конца ослепленные страхом. Другое дело, что их заявления, направленные руководству НКВД и Генпрокуратуры, как и в различные правительственные и общественные организации, никак не могли облегчить, тем более изменить положение осужденного. Но сегодня, много десятилетий спустя, они дают нам право судить об их позиции – гражданской и человеческой.
Энергичное выступление М. К. в защиту Оксмана не единичный случай. Точно так же он вел себя в отношении других коллег, насильственно изъятых из жизни; стремился поддержать освободившихся, помочь им вернуться к нормальной жизни. Летом 1942 г. он встречается с Н. И. Гаген-Торн, оказавшейся в Иркутске на пути из колымского лагеря в европейскую Россию. Нина Ивановна рассказывала М. К. о своих планах, читала стихи последних лет (поэму «Город»)24. Позднее, в письме от 2 мая 1947 г., она благодарила М. К. за то, что он помог ей при защите кандидатской диссертации: «Я всегда знала, какой Вы верный друг и какой чудесный человек…» (60–3; 6).
Во второй половине 1930‑х гг. М. К. поддерживал поэта и переводчика А. В. Туфанова, впервые обратившегося к нему как руководителю Фольклорной секции Института этнографии осенью 1937 г. (отбыв в 1933–1936 гг. административную ссылку в Орле, Туфанов устроился на службу в Новгородском учительском институте). М. К. способствовал его зачислению в качестве заочного аспиранта на кафедру истории русской литературы Ленинградского университета и взял на себя руководство его диссертационной работой (метрика и ритмика частушек)25.
В 1948 г., получив сообщение о том, что его кузина Мария Стрижевская, осужденная в 1937 г., освободилась и отправлена на поселение, М. К. немедленно написал ей, предложил свою помощь, – это явствует из ответного письма Марии Ринальдовны (71–19). Но помочь ей было не в силах М. К.
Перечень такого рода «историй 1937 года» можно продолжить.
В это время сгущаются тучи и над самим М. К.: он становится мишенью для недвусмысленных (политических) обвинений. Одним из поводов послужила его статья, опубликованная в сборнике «Ленин в фольклоре» (1934), а также «Покойнишный вой по Ленине», где упоминался «Лев Давыдович».
Строки о Троцком, вполне естественные в 1924–1925 гг., сыграли в судьбе публикации (и прежде всего исследователя, их записавшего) роковую роль: «Покойнишный вой» был причислен к разряду «контрреволюционных» произведений. Цитата с именем Троцкого и упоминание о публикации Родиона Акульшина послужат причиной того, что и второе издание «Бесед собирателя» окажется, наряду с третьим выпуском «Сибирской живой старины», в списке книг, запрещенных в Советском Союзе26.
Все связанное с фамилией Троцкий становится в то время настолько угрожающим и одиозным, что Иосиф Моисеевич и его жена, друзья М. К., вынуждены были поменять свою фамилию (Троцкие стали Тронскими).
Атаку на М. К. открыл в 1936 г. этнограф Николай Николаевич Волков (1904–1953; погиб в лагере), в прошлом – аспирант Ленинградского университета (научный руководитель – Н. М. Маторин), а 1931–1935 гг. – сотрудник НКВД27. Расставшись с органами, он поступает на службу в Институт антропологии и этнографии.
В начале 1936 г. Волков пишет одна за другой две погромных рецензии – на статьи М. К. «Ленин в фольклоре» и «Об одном сюжетном совпадении», предъявляя автору как профессиональные, так и политические обвинения. Приведем выдержки из первой рецензии:
…по своему содержанию работа Азадовского не может быть отнесена к разряду работ, которые по линии научной достойны памяти Ильича. Несмотря на подчеркнутую ученость сноски и строгие суждения о работах не-специалистов по фольклору – исследование носит весьма поверхностный характер, а некоторые положения автора просто политически неверны. <…> Комментируя плач о Ленине («Покойничный <так!> вой»), сложенный в Восточной Сибири, как настоящий фольклор, автор и здесь смазывает вопрос об активном участии крестьян в всеобщей революции и всеобщей любви трудящихся к Ленину. <…> В работе немало и других противоречий. М. К. Азадовский всюду проводит мысль, что имя Ленина персонифицируется в образе легендарных сказочных героев, Ленин наделяется их качествами и т. д. Ленин заполняет собою старые фольклорные формы и заставляет их «гореть новым светом». Но при этом нигде не говорится о новых формах фольклорного творчества народов Союза, культурный уровень которых за годы революции неизмеримо вырос. <…>
Последний тезис М. К. Азадовского гласит: «Фольклор не создал образа реального Ленина, как вообще фольклор не создает исторических портретов. Фольклор творит легендарные, символические образы» (стр. 897).
Таким образом, исследование свелось к утверждению того положения, что «фольклор не создал образа реального Ленина». <…>
Азадовский механистически отождествил общественно экономические условия, в которых создавались легенды о Зигфриде, о Роланде, Илье Муромце, Кухулине и др. с условиями периода социалистической революции. Он не понял, что в абстрактных легендарных образах массы персонифицируют свои идеалы лишь до тех пор, пока отчетливо не осознают своих общественно-классовых интересов. Пролетарская революция в России – есть результат этого осознания, и в этом ключ к пониманию вопроса, почему трудящиеся массы пошли за Лениным, Сталиным и почему имена этих людей окружены любовью со стороны угнетенных всего мира28.
Словесная шелуха такого рода, совершенно в стиле 1930‑х гг., была далеко не безопасной и могла даже сыграть роковую роль, если бы дошла до печати. По счастью, этого не случилось. Немаловажным было и то обстоятельство, что авторитетного, хотя и беспартийного, профессора громил именно молодой «марксист», «пролетарий», человек «новой формации».
М. К. был ознакомлен с обеими рецензиями и подробно ответил (вынужден был отвечать!) на аргументы своего оппонента. Этот «обмен мнениями» любопытен опять-таки как примета эпохи, а потому, опуская конкретную аргументацию, приведем лишь общую, «идейную» часть возражений М. К.:
Обе рецензии Н. Волкова считаю основанными на недоразумениях, вызванных тем, что автор их 1) не понял цели и направленности моих статей и 2) тем, что он недостаточно знаком с материалом. В сущности, можно даже говорить только об одной последней причине, т<ак> к<ак> именно она обусловила в полной мере и первую. <…>
Я оставляю в стороне уже совершенно безответственное заявление о том, что я подменяю Маркса Марром, не считаю нужным указывать на связь Тэна с позднейшими фашистами и т. п., и остановлюсь только на той концепции, которую противопоставляет рецензент моей. <…>
Вывод Волкова смыкается с высказываниями реакционнейших литературоведов, не желающих искать строгой закономерности в литературных явлениях и стремящихся свести все историко-литературные процессы к игре случая, к случайным зависимостям и проч.
Может быть, мне не следовало бы так подробно останавливаться на всех этих замечаниях Волкова, но они составляют единое целое со второй рецензией и подчинены некоему единому замыслу, смысл которого вполне очевиден: задача первой рецензии вскрыть мою легковесность как ученого (Волков так и пишет: «Работа не представляет никакой научной ценности»), не марксистски мыслящего, аполитичного и т. д. и т. д.; – вторая работа намекает уже на прямую контрреволюционность, причем для доказательства последнего рецензент прибегает к прямым искажениям моих слов или приписыванию мне чужих мыслей. Вот примеры <…>.
Но самое главное, на что я хотел обратить внимание, – на совершенно недопустимый тон по отношению ко мне как к ученому. Волков позволяет себе третировать меня точно какого-то начинающего аспиранта и заполняет рецензию оскорбительными выражениями по моему адресу и безответственными суждениями и оценками, цитировать которые нет надобности, но которые свидетельствуют о полном отсутствии уважения к работе беспартийного ученого специалиста.
Я не считаю, что мои этюды свободны от ошибок; они, несомненно, имеются, и за указание их я мог бы быть только признателен. Более того, моя работа о Ленине появилась в свет только после того, как я проконсультировал ее <так!> с рядом партийцев нашего Института, и появление ее в свет вызвано в значительной мере настоянием последних. Видимо, для всех этих товарищей были совершенно ясны основные цели, которые я поставил себе при работе над данным очерком и которые так недопустимо интерпретирует Волков.
Очевидно, целый ряд товарищей сумел оценить эти задачи и то, что я подошел к теме, от которой боязливо сторонятся почти все исследователи, ограничиваясь только информационными публикациями. Плохо или хорошо – об этом судить не мне, но мой очерк является единственным опытом исследовательского подхода к этой теме (Волков позволяет себе издеваться над научностью статьи, над ссылками, примечаниями и т. п.; едва ли это делает ему честь как научному работнику), и данная статья как единственный опыт такого рода привлекла к себе внимание и революционных деятелей Западной Европы, и <представителей?> буржуазной науки. <…>
Мне думается, что подобного рода факты имеют и некоторого рода объективное значение и, во всяком случае, должны быть как-то учтены при оценке моих работ и моей деятельности. В рецензиях же Волкова, подошедшего к вопросу в полном смысле слова с кондачка, не потрудившегося, хотя бы бегло, предварительно ознакомиться с самим материалом и литературой вопроса, я усматриваю только желание во что бы то ни стало, не считаясь ни с чем, дискредитировать и опорочить меня в научном и политическом плане, а самый же тон его, с которым он, не владея материалом, все же позволяет себе поучать и третировать меня, мне представляется не чем иным, как ярчайшим выражением типичного комчванства, столь сурово осужденного партией и советской общественностью.