bannerbanner
Скрещение судеб
Скрещение судеб

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
10 из 14

Муля, узнав об этом разговоре Сергея Яковлевича на Лубянке, сказал Нине:

– Зря он! Ему этого никогда не простят![28]

Но дело было вовсе не в том, простят ему или не простят, все это не имело ни малейшего значения, Сергей Яковлевич уже ходил «на коротком поводке», и участь его была предрешена.


В ту же ночь, что и Алю, в Москве арестовали Эмилию Литауэр, с которой Сергей Яковлевич был связан работой еще по евразийским временам. И той же ночью в Ленинграде была арестована Тамара Сланская. Ни Аля, ни Сергей Яковлевич никогда ничего о ней не слышали и никогда в жизни не видели ее, так же, как и она их. Но им придется услышать друг о друге… Тамара была диспетчером Ленинградского морского порта. Очень маленького росточка, светленькая, голубоглазая. У нее был хороший голос, она много выступала в кружках самодеятельности и накануне ареста, первого своего ареста еще в 1938 году, должна была петь в опере «Снегурочка», и даже без грима – так внешне она подходила к этой роли. Но, на свое несчастье, она несколько лет прожила в Париже. Ее отец был послан в 1924 году вместе с Красиным за границу и через год вызвал в Париж жену и детей. Тамара к тому времени уже успела закончить школу, и в Париже ей сразу предоставили работу в торгпредстве. А когда в 1929 году отец и мать решили не возвращаться в Россию и остаться во Франции, она тут же подала заявление о своем желании уехать в Ленинград, где она и устроилась работать диспетчером. И так было до 12 июня 1938 года, когда ей позвонили из районного НКВД и велели явиться. Она сказала, что сможет приехать только после того, как сдаст дежурство, и приехала на трамвае. Она просила не задерживать ее долго, так как она вечером идет на спектакль Московского Художественного театра. Но ее «задержали» до 21 мая 1939 года. Никакого обвинения ей не было предъявлено, никто ею не занимался, и, видно, взяли ее для выполнения плана, по анкетным данным, а в анкетах значилось, что она жила в Париже.

А 27 августа того же 1939 года ее снова забрали уже по всем правилам, ночью с машиной, и на этот раз сразу же ей было предъявлено обвинение в шпионаже… Да. Она через моряков, отправляющихся на торговых судах в Европу, пересылала секретные шпионские сведения в Париж некоему эмигранту, бывшему белогвардейцу Сергею Яковлевичу Эфрону. И была связана с его дочерью Ариадной. Обоих – и дочь, и отца – она знала по Парижу.

Тамара утверждала, что она никогда в Париже с Эфронами, ни с ним, ни с ней, не встречалась и не была с ними знакома. И если Тамаре было трудно убедить в этом следователя, то и следователю было нелегко, несмотря на все приемы и методы, учитывая твердость характера Тамары, – убедить ее! Она ведь только внешностью походила на Снегурочку… Тогда ей была устроена очная ставка с человеком, который якобы передавал ей в Ленинграде шпионские сведения, и она отправляла их через моряков.

Очная ставка была уже в Москве на Лубянке, куда ее сразу же привезли из Ленинграда. За столом следователя напротив нее сидел Павел Николаевич Толстой. Его отец был эмигрантом и проживал в Париже. Кажется, году в тридцать втором или тридцать третьем, Тамара точно не помнила, она получила из Парижа письмо от друзей, и они просили ее встретить на вокзале в Ленинграде этого самого Павла Николаевича, приехавшего из Парижа, и отвезти к его прославленному дядюшке, писателю Алексею Толстому, в Царское, то бишь в Детское, Село. Тамара встретила Павла Николаевича на вокзале и отвезла его по месту назначения и сдала с рук на руки дядюшке на даче, и ее даже не догадались пригласить зайти в дом. Она тут же от порога вернулась в город. Несколько раз этот Павел Николаевич ей звонил, раз или два заходил к ней на работу. Вот и все.

И теперь он сидел напротив нее, чисто выбритый, в белой рубашке, видно, с воли, а не оттуда, откуда она, так, по крайней мере, ей представлялось, – и спокойно повествовал о том, какие секретные сведения он ей передавал, где и когда они встречались и сколько раз, и что эти сведения предназначались для Сергея Яковлевича Эфрона, находившегося в Париже.

– Подлец! Вы лжете! – крикнула Тамара.

Следователь ее остановил, а Павел Николаевич продолжал повествовать. И когда под конец он сказал ей:

– Ну что вы упираетесь, хватит, ну раз делали дело – надо сознаваться! Ведь я же сознаюсь!..

Тамара не выдержала и, схватив чернильницу со стола, запустила ею в Павла Николаевича. Попала ли она в него, покалечила ли его, она не видела, успела только заметить, как чернила разлились по белой рубашке. Ее поволокли в карцер.

Это рассказала мне сама Тамара. Она не знала, что Толстой был посажен еще до нее, в июле. Что был он в свое время завербован НКВД и что, попав теперь в руки своих «вербовщиков» на Лубянку, сразу стал давать показания, которых требовали от него, и благодаря этому, видно, избежал насилия. И что на суде он откажется от своих показаний, но будет судим вместе с Сергеем Яковлевичем и его товарищами и расстрелян.

Когда Эмилия Литауэр стала оговаривать себя и Сергея Яковлевича? Толстой – в начале августа. Наверное, тогда он и дал показания на Алю, и она была арестована. Теперь следствию надо было выбить показания дочери против отца. (Дико все это писать! Все кажется таким неправдоподобным, таким чудовищным, больным вымыслом. Но приходится еще и еще раз повторять: все это было, было, было!)

27 сентября, ровно через месяц после ареста, у Али выбили признание, что она является агентом французской разведки и что отец ее тоже агент французской разведки… Что ж, сдавались и закаленные войнами полководцы, и старые революционеры, прошедшие царские тюрьмы, ссылки, подполье, не выдерживали методов, разработанных Лубянкой. Правда, Аля все же найдет в себе мужество и почти сразу откажется от слов об отце – на себя у нее сил уже не хватит…

Итак, Сергей Яковлевич еще был на воле, еще ездил сам на Лубянку и ручался головой за политическую благонадежность дочери и Эмилии Литауэр, а на него уже оформлялось «дело»!..

И опять ночью у болшевской дачи затормозила машина, но вряд ли кто теперь спал по ночам на этой даче… Разве что дети да пес. И настороженное ухо сразу уловило тихо подкатившую машину, скрип калитки и шаги…

Что могло быть в те годы –Неотвратимее ночного стука –В полную тишь…

Это напишет потом Марина Ивановна. На этот раз очередь была Сергея Яковлевича. Было это 10 октября. Ранним-ранним утром, по той же самой дорожке, засыпанной ржавыми иглами, по которой ушла Аля, уходил и Сергей Яковлевич. Теперь уже окончательно и навсегда из жизни Марины Ивановны.

Я с вызовом ношу его кольцо!– Да, в Вечности – жена, не на бумаге! –Чрезмерно узкое его лицоПодобно шпаге.Безмолвен рот его, углами вниз,Мучительно-великолепны брови.В лице его трагически слилисьДве древних крови.………………………………………………………………В его лице я рыцарству верна,– Всем вам, кто жил и умирал без страху! –Такие – в роковые времена –Слагают стансы – и идут на плаху.

Ну а дальше? Что произошло дальше на этой болшевской даче? Стояла уже осень. И по ночам были заморозки. И было холодно и сыро. И приходилось топить печь. И Марина Ивановна и Мур собирали днем на участке хворост и сучья. А дни были короткими, и слишком рано за окном становилось темно, и слишком темными были эти осенние ночи, и слишком долго надо было ждать рассвета…

«Ночные звуки и страхи…» – ждала ли Марина Ивановна, что могут приехать и за ней? Ждала. Год спустя она записала в тетради: «Поздравляю себя (тьфу, тьфу, тьфу!) с уцелением…»

…И снова у калитки затормозила машина, и снова в ночи, как галлюцинация, топот ног и стук в окна и в дверь! Это было под праздник, под седьмое ноября, под двадцать вторую годовщину Великого Октября.

ЗА КЕМ?

Забрали Клепинина. Его жена была в Москве, и ее арестовали там, как и ее старшего сына Алексея Сеземана.

Марина Ивановна рассказывала Нине Гордон о той страшной ночи. Пока шел обыск, Клепинин сидел в кресле в растерзанной на груди пижаме, уставившись в одну точку, безучастный, равнодушный ко всему, нетутошний уже. Он судорожно прижимал к себе последнее живое существо – бульдога! Бульдог взгромоздился к нему на колени и в предчувствии разлуки подвывал, скуля, лизал ему лицо… Чекистам пришлось несколько раз повторить, что надо одеться. Клепинин не слышал. Собака не давала одеваться, кидалась на чекистов, не давала увести. Ее заперли. Она выла, скреблась когтями, билась о дверь.


На даче остались Марина Ивановна и Мур.

– В эти страшные годы мог быть арестован каждый. Мы тасовались, как колода карт! – говорил Борис Леонидович Тарасенкову.

К счастью, карта Марины Ивановны выпала и затерялась. В Болшево приехала Нина. Она приезжала и тогда, сразу после ареста Али, когда был еще Сергей Яковлевич. Теперь Нина бродила с Мариной Ивановной по пустой даче, совсем пустой. Мур отсутствовал. Они зашли на Алину терраску, где та так старалась создать хоть какой-то уют. Там были ее вещи. Безделушки из уральских камней на подоконнике покрылись толстым слоем пыли.

– Уйдемте отсюда, – сказала Нина.

– Да… – сказала Марина Ивановна. – Я тоже сюда не могу заходить…

Потом она прошептала:

– Я всех боюсь, всех… – и глаза у нее стали дикими.

И она не выдержала и ушла с той проклятой дачи, ушла с Муром, захватив с собой из вещей только то, что они могли унести[29].

По докладной секретаря

Так закончилось «болшевское заточение» Марины Ивановны и началось ее скитание по чужим углам…

Сначала был Мерзляковский. Куда же еще, к кому она могла бежать! У Лили, у Елизаветы Яковлевны, нашла свой приют Аля, когда приехала из Парижа, теперь Марина Ивановна и Мур. Два лежачих места под углом, одно совсем коротенькое, другое в длину Мура, и две двери наискосок, одна из комнаты Елизаветы Яковлевны, другая из коридора. И когда Мур, читая, забывался, а он, конечно, забывался и вытягивал ноги, – то пройти из комнаты или в комнату Елизаветы Яковлевны было уже невозможно.

«Есть нора, вернее – четверть норы – без окна и без стола, и где – главное – нельзя курить…» – говорила Марина Ивановна.

Елизавета Яковлевна и Зинаида Митрофановна, обе больные, не выносили табачного дыма, а Марина Ивановна не могла без папирос. И потом, Елизавета Яковлевна преподавала художественное чтение актерам, любителям, днем у нее всегда были ученики, и Марине Ивановне и Муру приходилось либо сидеть на общей кухне, заставленной чужими столами, либо уходить из дома, чтобы не мешать занятиям. Но все же была хоть эта нора в коммунальной квартире, где можно было спастись от болшевского одичания и омертвения…

Теперь перед Мариной Ивановной встала неотложная и тяжелая задача – надо было добывать жилье, надо было добывать деньги! Надо было думать, на что жить, где жить и как жить.

Неизбежность действия, безотлагательность хлопот – может быть, именно это и помогло Марине Ивановне выбраться из того омута отчаяния и жути, в котором она пребывала последние месяцы. На нее теперь ложилась ответственность за жизнь и существование сына.

Ее «инкогнито», о котором говорил Пастернак Тарасенкову, запрет появляться в общественных местах, где ее могут узнать, встречаться со старыми знакомыми – все это касалось не ее самое, а ее мужа, Сергея Яковлевича Эфрона. Он скрывался под чужим именем, его скрывали, и она своим появлением могла бы выдать его присутствие здесь, в Москве. Впрочем, от кого было скрывать, кому было выдавать – там, в Париже, все хорошо знали, что он в Москве и что она поехала к нему в Москву…

Теперь его не было. Слухи, которые распространились тогда в Париже в день ее отъезда, что его арестовали, оправдались спустя четыре месяца. Она была одна. Она могла выйти из своего вынужденного заточения, и она выходит.

Она обращается за помощью к Фадееву, он главный в Союзе писателей, а она – писатель. Правда, теперь он не только руководит Союзом, но еще и член ЦК, его избрали совсем недавно, в марте того же 1939 года на XVIII съезде партии. А Первого мая во всех газетах появился снимок, где он в числе других руководителей партии и правительства на мавзолее, на трибуне в одном ряду со Сталиным, не рядом, нет, ибо и здесь, на мавзолее, на трибуне строго блюдется порядок «местничества», кто за кем, кто рядом с кем.

Может быть, именно член ЦК Фадеев и мешает писателю Фадееву, человеку Фадееву, проявить гуманность и должную чуткость к Марине Ивановне? Он слишком высоко вознесся, он только что приближен… С Цветаевой все сложно. Цветаева не просто эмигрантка, Игнатьев тоже был эмигрант и граф вдобавок, и из какой еще семьи! А его «Пятьдесят лет в строю» печатают под гул рецензий и рокот одобрений, и, ясно, неспроста, для этого была нужна команда, команду дали, и графа принимают в Союзе писателей с распростертыми объятиями. Куприн – Союз писателей его встречает, ласкает, обихаживает. «Союз писателей все меры принимает, чтобы у нас как можно скорее была квартира…» – писала Елизавета Морицевна Куприна. И квартира была. Опять-таки не потому, что этого хотел только Союз.

С Цветаевой же все было не совсем понятно: ее приезд в Россию, какой-то вроде бы негласный, и муж посажен, и дочь. Посаженные не Ежовым, сваленным уже и, может быть, расстрелянным, а новым, только восходящим наркомом Берией, в пенсне, спокойным, самоуверенным, самодовольным, подчеркнуто одетым в штатское. И был он, кстати, на тех самых первомайских торжествах рядом со Сталиным; и шествовал с ним тогда на площадь из Кремля бок о бок, как некогда, еще совсем недавно, вот так же рядом, путаясь в шинели, всегда растерянный, словно бы попал случайно не в ту компанию, шагал ушастенький, с хорьковой мордочкой, жестокий недоросточек Ежов. Об этом тоже оповестили нас газеты. Фадеев близок был к «верхам» и, может, больше знал, а может, близость ослепляла…

Ценил ли он Цветаеву – поэта? Знал ли, понимал? Или считал, или должен был считать, что она пишет стихи, чуждые народу? О том, что чуждо, что не чуждо для народа, партия, правительство взяли на себя право решать от имени народа, за народ все наперед зная, что вредно, что полезно, в каких пропорциях, когда. Для этого был создан агитпроп ЦК. И целая когорта специально натасканных «партгувернеров» в обкомах, райкомах и горкомах – блюли народ и строго выполняли постановления ЦК. ЦК давало указания, что можно, что не можно в газетах, в кино, в театрах, в музыке, в литературе и искусстве. Оно дозировало, оно планировало, оно воспитывало… Ну а генсек Союза писателей?[30] Генсек тоже получал инструкции ЦК и указания ЦК; бывало, он, конечно, ошибался, бывало, поступал и вопреки, как думал сам, и ему за это нагорало, и он уходил в запой, или, как говорил Твардовский, – «водить медведя…». Но в общем-то он твердою рукой вел Союз писателей по курсу, проложенному партией и лично товарищем Сталиным.

Он был одним из «видных организаторов литературы» – так сказано о нем в энциклопедии. Организовывать литературу – казалось бы, на первый взгляд, нелепая, невыполнимая задача. Истинно литература – то Божий дар! Тут партия, правительство бессильны, и вопреки постановлениям и проработкам, и вопреки убийству – она живет без монументов и наград. И все же политика партии в области организации литературы оказалась «мудрой»…

Как раз те годы, 1939–1940-й, когда Марина Ивановна появляется в Москве, и были вехами в «организации» литературы. Сначала, правда, был 1934-й – тогда потушен был пожар двадцатых, хотя отсвет его виден и по сию пору! Были ликвидированы все литературные объединения, которыми так пестры и так богаты те годы. Свободные дискуссии повсюду, в кафе, в издательствах и на эстраде, споры, диспуты, издание журналов, журнальчиков всех направлений – стихия, одним словом. А литературой надо было управлять, литературу надо подчинять, литература признана служить орудием агитации и пропаганды нужных партии идей.

В 1934 году был создан единый Союз писателей и единый «метод» соцреализма. «Лозунг коммунистической партии о соцреализме советской литературы раскрывает перед писателями возможность разрешить возложенную на них великую историческую задачу – строить новый общественный порядок вместе с пролетариатом под руководством коммунистической партии… Тов. Сталин поставил перед писателями нашей страны величайшую задачу быть «инженерами человеческих душ», переделывать старого человека в нового человека социалистического общества». (Теперь это звучит почти как фарс, ну а тогда все было устрашающе всерьез!..)

Итак, единый союз, единый метод, но… любое единение всегда – чревато. Теперь надо было разбить это единение иным путем, а главное, заставить писателя служить!

Февраль 1939-го – ордена писателям. 21 орден Ленина, 49 Трудового Красного Знамени, 102 Знака Почета. Ахматова, Пастернак, Булгаков, Платонов не награждены, хотя вчерашние студенты Симонов, и Алигер, и Долматовский получают ордена как поощрения, в них верят…

Февраль 1940-го – снова praemium – награды. На этот раз не только знак отличия на лацкане, но и деньги, большие деньги. Сталин царским жестом в честь своего шестидесятилетия швыряет премии – Сталинские премии – за выдающиеся достижения в области литературы! А премия – не только деньги и значок лауреата, но и тиражи, переиздания, рецензии (теперь только похвальные, иных не может быть!), «пьедестал», почет и слава, места в президиумах, и обязательно – член редколлегии, член правления Союза, член правления Литфонда! Все блага, все преимущества, квартира, дача, et cetera, et cetera. Вплоть до похорон – какая категория кому. Погребут ли по первому разряду, с некрологом, подписанным членами правительства, с портретом или без, с объявлением в газетах и в каких, и сколько строк кому положено, или просто закопают, как рядового гражданина.

Ждать, когда поймет читатель, оценит, да и поймет ли правильно, сумеет ли он оценить, что надо и кого надо?! Народ – дитя и ошибиться может, а тут оценку ставят сверху – быть посему: тот гений, тот талант, тот выдающийся, а тот уже и классик. И всем все ясно, сомнений быть не может, читатель знает, что читать! Писатель знает, что писать: строчит на премию, на тему. К пленуму ЦК еще готовится какое-то решение, а на столе уже почти готов роман, как говорится, «информация – мать интуиции…». Казалось бы, вчера еще все шли в одном ряду, ничем не выделяясь, и книги равно средне-серые, а тут кто-то сумел сориентироваться, выбрал тему – тема это главное – и в яблочко попал, и назначается ведущим, а тот, другой – отстал, ведомый, стало быть. По лесенке, по ступенькам расставлены, и тот, кто посерее, карабкается выше, выше!

Ну а истинная литература? Литература пробиралась, обдираясь в кровь, где-то по задворкам, но упорно шла и шла…

Не помню, где и по какому поводу возник тот разговор. Есть только запись, что Марина Ивановна тогда произнесла: «Награду за стихи из рук чиновников! А судьи кто?! Поэт орденоносец! Поэт медаленосец! Какой абсурд! У поэта есть только имя и судьба. Судьба и имя…»

…Фадеев и Цветаева? Цветаева – Фадеев? Но нам ничего об этом не известно, документов, свидетельств пока нет. Мы знаем только, что было письмо Марины Ивановны к Фадееву и есть ответ Фадеева, и мне запомнился еще рассказ Бориса Леонидовича, что у него был разговор с Фадеевым по поводу того, чтобы принять в Союз писателей Марину Ивановну, а если нельзя в Союз, то хотя бы в члены Литфонда, что даст ей какие-то материальные преимущества. Оказалось, нельзя ни того ни другого. Фадеев отказал. Он рассердился на Бориса Леонидовича – как тот может об этом поднимать вопрос, неужели сам не понимает, что в данной ситуации это невозможно!

Борис Леонидович тогда нелестно отзывался о Фадееве, он называл его «лукавым царедворцем, бездушным лицедеем». Николай Николаевич Вильмонт вспоминал, что он тоже обращался с такой просьбой к Фадееву, и результат был тот же.

Марина Ивановна умерла членом групкома. А Борис Леонидович – членом Литфонда – не столь уж велика разница… Россия так богата талантами, и потому, должно быть, в России ими так походя бросаются и не научатся никак беречь. Одним больше, одним меньше, все остается в конечном счете достоянием народа. Ну а народ? Народ – помянет когда-нибудь потом «заупокойной свечечкой»…

Марина Ивановна не просит принять ее в Союз или в Литфонд. Не просит из гордости, а может быть, ей известен разговор Бориса Леонидовича с Фадеевым? Она просит только помочь ей с жильем, помочь добыть с таможни ее рукописи, книги, вещи. Дело в том, что, уезжая из Парижа, она послала весь свой багаж на имя дочери, Ариадны Эфрон. По приезде ей задержали выдачу багажа, а теперь и вовсе, после ареста дочери, отказались его выдать.

Марина Ивановна приходит в Союз писателей, в тот бывший «Дворец искусств» на углу Поварской и Кудринской – куда в двадцатых годах она так часто приходила с дочкой Алей. Где была анфилада комнат с лепными потолками, каминами, старинной мебелью, стенами, обтянутыми штофом, где Бальмонт справлял свой юбилей, а на лужайке перед домом в разлетающейся крылатке Андрей Белый – “ubertanzt”[31] ничевоков…[32] «Два крыла, ореол кудрей, сияние…» – пытался разъяснить им, ничевокам, что поэзия всегда есть что, чего, поэзия не может быть ничего.

Но вряд ли в этом нынешнем Союзе писателей Марина Ивановна узнает дом Соллогуба. Внешне он вроде бы не изменился, а внутри комнаты уже начали делить перегородками, за которыми разместятся завы и замы, и только приемная Фадеева так и останется неприкосновенной и будет свидетельствовать о том, что здесь и впрямь когда-то могли жить Ростовы. Фадеева Марина Ивановна не застает и оставляет, по-видимому, письмо секретарше. Был ли он занят, отсутствовал или не захотел ее принять – во всяком случае, о личном их свидании ничего не известно. Марина Ивановна появляется в Литфонде. Ее видят в Гослитиздате. Москва шумит, литературная Москва, конечно: – Вы видели Цветаеву? – Приехала Цветаева! – Вернулась из эмиграции Цветаева! – Цветаева в Москве!

Но Борис Леонидович говорил: приезд Куприна был решен по инициативе правительства, верхов, а Цветаеву пустили по докладной секретаря! Так оно, видно, и было. Куприна встречали цветами и почетом. На московском перроне его приветствовали писатели, щелкали камерами фоторепортеры. В центральных газетах было объявлено о его приезде, помещены снимки его с супругой. В гостинице их ожидали номера. Велись хлопоты о предоставлении им квартиры. А пока шло лето – он приехал в мае, – для него специально оборудовали дачу. Директору голицынского Дома писателей Серафиме Ивановне Фонской было дано распоряжение: немедля обеспечить. И она немедля обеспечила.

«В полдень – 10 мая 1937 года – мне позвонили из Союза писателей и сообщили, что на днях в Голицыно должен приехать вернувшийся из эмиграции Александр Иванович Куприн со своей женой Елизаветой Морицевной, – вспоминает впоследствии Серафима Ивановна. – Нужно для Куприна снять дачу, хорошую и удобную, желательно поблизости от Дома. Нужно, сказали мне, создать такую обстановку, чтобы писатель почувствовал: он вернулся в родной дом. Весь день ходила я по поселку. Искала дачу – тихую, спокойную. На проспекте Луначарского, у старого железнодорожника Звягинцева, была славная дачка из трех комнат с большой террасой. Перед террасой – кусты мелких роз, в саду отцветали яблони и вишни… Эту дачу мы и арендовали. Теперь предстояло как-то убрать ее. Постелили на стол вышитую крестом скатерть, на окна повесили такие же шторы, расставили белую плетеную мебель местного производства. А главным украшением, думалось мне, будет самовар, чайник и грелка к нему в виде петушка с гребешком. Незатейливая эта грелка придавала террасе обжитой, домашний вид.

Теперь следовало подумать о человеке, который мог бы заботиться о Куприных, найти женщину душевную и приятную. В доме нашем работала в это время уборщицей Анастасия Федоровна Богданова, в прошлом ткачиха “Трехгорки”. Она хорошо пела… За неделю мы оборудовали дачу и все приготовили. Я сообщила об этом в Союз писателей и в Наркомат просвещения, Потемкину, который все беспокоился, названивал нам и повторял, чтобы мы постарались получше устроить Куприна.

Он был доставлен на машине в Голицыно в Дом писателей, его ждали к обеду, где специально для него было продумано меню. Потом проводили на дачу. Потом приезжали из Москвы справляться, не нужно ли чего».

Что ж, все это естественно – на Родину вернулся русский писатель. Да, но это свершилось по воле верхов, и было дано указание, и сам нарком просвещения требовал доложить обстановку, и Союз писателей был обеспокоен.

Ну а если «по докладной секретаря»?.. Письмо Марины Ивановны к Фадееву разыскать не удалось. Если оно не попало в частные руки и не скрыто до поры до времени, то, скорее всего, было сожжено тем горбуном, который в октябре 1941 года накануне эвакуации Союза из Москвы жег бумаги. Я видела, как в эти дни над крышей соллогубовского особняка летали хлопья сажи, а зачастую целые обугленные страницы вылетали с искрами из трубы и медленно планировали над сквериком. Немцы уже подошли совсем близко к городу, и во всех учреждениях, не успевших эвакуироваться, по всей Москве жгли архивы, документы. Горбун заведовал отделом кадров в Союзе, и все его боялись. И, завидя его, мрачно говорили: «Этот человек все про всех знает!» Он был на вид безобидный, на тоненьких ножках – горбун как горбун, но все знали – он засекреченный, на такую должность, да еще в творческий союз, не назначают просто так. Говорили, к этому горбуну приезжали прямо с Лубянки и, запершись с ним в его кабинетике за железной дверью и вынув из несгораемого шкафа личное дело очередного члена Союза, копались в нем. Говорили, и сам горбун целые дни изучал по анкетам кто есть кто, и когда он появлялся в дубовом зале бывшей масонской ложи, где в свободное от заседаний время стояли ресторанные столики, даже пьяные возгласы смолкали. Но, впрочем, он окончил свою карьеру там же, на Лубянке, во внутренней тюрьме, или в какой-то другой московской тюрьме…

На страницу:
10 из 14