bannerbanner
Черная пантера
Черная пантера

Полная версия

Черная пантера

Язык: Русский
Год издания: 2024
Добавлена:
Серия «Loft. Свобода, равенство, страсть»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

Да… это не обман был, и я наткнулся на ограду, полуразрушенную временем или же морем. Наткнулся на ограду из необтесанных камней.

Мои руки ударились с силой о влажное дерево низкой калитки. Где-то глухо завыла собака.

– Отворите! Спасите!

Я начал кричать, надрываясь, хрипя, приглядываясь к окружающему мраку. Собака стала выть еще тоскливее.

– Спасите!..

Что-то стукнуло возле меня, и через щель раскрывшейся калитки мелькнул передо мной веселый огонек решетчатого фонаря. При свете фонаря я разглядел лицо старухи в белом чепчике, с большими черными глазами. Ее рука, державшая фонарь, слегка тряслась. Я разглядел морщины ее шеи около сдавленного подбородка. Во рту ее был виден один лишь зуб – такой желтый, как тусклый янтарь.

– Спасите… позвольте к вам войти, согреться до утра.

– Войдите…

Старуха растворила свою калитку, впустила меня в темный двор, задвинула засов и закричала на собаку:

– Гектор… Молчи! Молчи!

Гектор лаял, стихая, с каким-то жалобным, унылым визгом.

Я был обрадован: передо мной – жилье, я буду спать под кровлей. Немая, неразгаданная ночь осталась позади сторожить теперь бушующее, темное, с белеющей пеной, море.

Старуха молча растворила дверь и стала тихо подниматься по узкой лестнице, стараясь освещать мне фонарем своим дорогу. Ступеньки были старыми, истертыми ногами, из бурой черепицы. Старуха шла и колыхала своей юбкой из черной саржи, заштопанной, поношенной…

В галерее со сводами стекла узких окон были разбиты кое-где, и щели их заткнуты тряпками. Над головой спускалась паутина, седая и мохнатая, как ветхие лохмотья. Запах сырости, гнили…

Мы вошли в коридор.

Одна дверь была крепко закрыта и заперта тремя замками. Эти замки висели неподвижно, как стиснутые, угрожающие кулаки.

– Я затоплю камин, – сказала мне старуха. – Я приготовлю вам яичницу с поджаренною ветчиной и дам вина.

Она отрывисто откашлялась.

– Здесь жил нотариус в отставке, и от него осталось несколько бутылок хорошего вина. Ведь я не пью вина и не хожу в церковь.

– Почему?

Она устало передернула плечами.

– Я не хочу. Я ни во что не верю. Я сторожу здесь этот дом… – она пугливо оглянулась, – и его прошлое.

Я вздрогнул. И мне почудилось, что влажное, тяжелое крыло летучей мыши коснулось моего лица.

– Сюда никто не ходит, – сказала мне старуха. – Но если вы уже пришли – войдите.

Она раскрыла одну дверь.

– Это – столовая моего барина. Теперь его нет в доме. Ушел, исчез… мне кажется, он вылетел отсюда черным вороном с распластанными крыльями и с хриплым стоном. Мне кажется, что я когда-то слышала и теперь помню этот стон.

Она опять устало передернула плечами, и мы вошли в столовую.

Это была большая комната с коричневыми голыми стенами. Потертый пол из бурой черепицы был возле очага обложен кирпичом. Над очагом висело чье-то белое лицо из гипса с брезгливым выражением тонких губ. Среди столовой стояли стол и кожаные кресла, а на столе – подсвечники из темной бронзы.

– Это подсвечники моего барина. Он зажигал всегда по вечерам несколько свеч и долго-долго сидел в старинном кресле возле очага. Мне так хотелось знать, о чем он думает. Он сидел в своем кресле, задумавшись, нахохлившись, словно недобрая ночная птица. Но он всегда молчал. И я молчала. Мы жили молча. По вечерам, когда шумело море, он часто вздрагивал и говорил: «Как бы не забрались к нам воры … как бы они не обокрали нас»… Я думала, что он богат.

Я снял свой плащ и сел возле стола. Старуха зажигала свечи.

– Мне кажется теперь, что барин тут, – сказала она тихо. – Но вы так молоды, вы так красивы; мне кажется, что я угадываю все, о чем вы думаете. Нет у вас тайн. Все ваши мысли чисты и спокойны.

Печальный зуб торчал из ее рта, подобный тусклому кусочку янтаря.

– Вы молоды. Я не видала молодых давно. А я сама, мне кажется, всегда была старухой. Не помню времени, когда моя иссохшая, морщинистая грудь была красивою и молодой и когда жили в моем сердце все чувства юности. А теперь мое сердце – стариковское, темное сердце.

Старуха скрылась. Она явилась скоро снова со связками сухого можжевельника и начала, согнувшись, зажигать его.

В очаге загорелся огонь, полетели блестящие искры, по потолку забегали дрожащие уродливые тени. В столовой стало весело, тепло.

Старуха снова скрылась. Потом она пришла и принесла с собою сковородку и разные припасы. Она поставила передо мной бутылку темного вина и маленький стакан.

– Мой барин пил из этого стакана. Я приготовлю вам яичницу. Потом я постелю для вас постель. Сама я буду рядом, в маленьком чулане. Направо – спальня барина, которую я заперла тремя замками. Никто не ходит в этом дом. Я тут живу одна. Но если вы пришли, то будьте гостем. Вы молоды, и мысли ваши чисты.

Я все молчал, молчал… мои губы как будто склеились и не хотели говорить.

Яичница шипела около меня, и я стал с жадностью съедать большие жирные куски, с трудом нанизывая ломтики темно-коричневого, твердого как камень хлеба. Вино было холодное, густое.

Старуха посмотрела на меня и тихо вышла.

Море глухо шумело под окнами, и мне невольно стало чудиться, что лезут воры.

Я был так утомлен, но, когда я улегся на широком диване, кисти которого спадали вниз, касаясь пола, и закрылся плащом, – сон ушел от меня.

«Предательский сон! – подумал я. – Зачем ты убежал от моих глаз, покинув меня тут, беспомощного, одинокого, в этом ужасном доме, ночью…»

Очаг потух. Свечи горели желтоватыми, дрожащими, испуганными огоньками.

Меня не радовала кровля, меня не радовало тихое жилье, меня не радовала теплота. Какая-то тоска сдавила мою грудь. В моей груди тревожно билось сердце. Было тихо вокруг.

Какой-то шорох за стеной справа…

Как будто шорох туфель… «Должно быть, это старые фланелевые туфли с узорами из бисера…» – подумал я.

Шорох усиливался, приближался…

Ко мне неслышно, незаметно подкрадывался ужас, танцуя и кривляясь на своих тоненьких уродливых ногах. Лицо мое стало бледнеть, глаза мои остановились. И мне казалось, что у меня были живыми только уши. Все чувства умерли, и только уши слышали.

Тихий шорох все рос за стеной. Казалось, кто-то подошел к стене и медленно начал отодвигать и вдвигать ящики комода. Тук! Тук! Шш…

Безжалостно, однообразно стучали ящики комода, вдвигаясь, выдвигаясь. Тук! Тук! Тук!

Я холодел. Сознание уходило от меня, отодвигаясь вместе с жизнью, и со стенами, и с огоньками догорающих, оплывших свечек, – в бездну…

Старуха… Она стояла на пороге, в одной рубашке, с желтыми костлявыми плечами. Она тряслась.

Мне стало легче. Я сел на диван.

– Он… он… – шептала мне старуха. – Мой барин… каждую ночь! Каждую ночь! Мой грех велик, но я страдаю больше, чем того стоит этот грех.

Ее зуб задрожал между синих трясущихся губ. А глаза ее были как черные ямы.

– Он требует, он хочет, чтоб я пошла в полицию…

– В полицию?

– В полицию… ведь я его убила. Я думала, у него денег много. Я хотела быть тоже богатой…

Она приблизилась ко мне, желтея в полумраке своими страшными плечами. Ее рубашка колыхалась, обтягивая ее длинное, худое тело.

«У нее тела нет, – подумал я, – у нее одни кости».

Дыхание захватило у меня. Я стиснул кулаки, готовясь растерзать, если она ко мне приблизится. Она все приближалась. Я готов был от страха убить ее тут же.

А за стеною монотонно и настойчиво стучали ящики комода. Тук! Тук!

– Слышишь? Убила его вечером. Он сидел тут. Я бросилась к нему, скрутила крепкою веревкой его руки. У него маленькие были руки, как у ребенка. И слабые, как у ребенка. Он стал кричать, раскрыв широко рот. А я душила его проволокой. И я втыкала ему гвозди всюду – в виски и в грудь… Тупые, ржавые, погнувшиеся гвозди… когда он умер, то я стащила его в спальню за ноги и заперла. Он гнил… по дому разносился тяжелый запах. А денег не было.

Она приблизилась ко мне, и черные глаза ее глядели на меня.

– Ты из полиции?

Ее худые руки внезапно вытянулись и схватили мое горло.

– Ты из полиции? Я… Я сама туда пойду. А может быть, и не пойду. Мой грех… и я сама им мучаюсь. И никто больше, только я… Ты из полиции?

– Нет! Нет!

Я с отвращением схватил ее худые плечи и отбросил ее в сторону. И без плаща, без фонаря я побежал по коридору, по лестнице, перескочил через ограду.

Меня опять схватила и обняла своим объятием безлунная, немая ночь. И я был рад ей. Я крепко прижимал ее к моей груди и я кричал… кричал, себя не помня, громко:

– От людей, от людей, уходи от людей…

Море, бушуя, посылало мне ряды своих бессильных, исчезающих, холодных привидений.

И я бежал, бежал…

Два гнома

Мои руки лениво лежали на веслах, и лодка медленно, задумчиво плыла среди сверкающей воды…

Была такая ночь, когда все мертвые похороненные выходят снова в жизнь и населяют землю, ревниво пряча под одеждами скелеты.

В такую ночь я плыл по Рейну, лениво положивши руки на сложенные весла и отдаваясь всей душой ритмическому плеску волн, сиянию луны и собственным мечтам.

Мои мечты были невеселы, печальны, как бледный луч луны, когда он медленно скользит и умирает на черепичной блестящей крыше…

Перед прогулкой приходил ко мне портной и требовал уплаты долга.

И мне мерещились, словно в серебряном тумане, ряды таких же визитеров, таких же скучных и ненужных.

В кармане моего жилета с злорадством прыгала моя истрепанная записная книжка и тихо мне подсказывала цифры: портному – 250, сапожнику – 17, кондитеру – 79…

– Не стоит жить… – меланхолически шептали мои губы, а взгляд мой потонул, как расшалившаяся чайка, в глубокой синеве небес.

– Не стоит жить…

Ночь была дивная. Серебряные тени мягко дрожали над землей и над водой…

Луна подмигивала мне, как будто говоря: «Какой ты маленький, какой ты глупенький… плывешь, как дурачок, на своей тоненькой скорлупке. А я вот захочу и покажу тебе такие ужасы, такие страшные и бледные от страха, внушаемого ими, привидения, что ты с ума сойдешь».

И я подмигивал ей тоже: «Врешь, не надуешь! Разве не знаешь, что ты имеешь дело с глубоким скептиком двадцатого столетия?»

Но в то же время я прекрасно чувствовал, что маленький злодейский страх коварно прицепился ко мне за пуговицу моего жилета своими цепкими крючками. Я постарался отвернуть взгляд свой от луны и посмотрел на берег.

На берегу стояла женщина, высокая и стройная, в глубоком трауре, с пером на шляпе.

Это красивое перо капризно и настойчиво выглядывало из-под траурного крепа.

Я заработал веслами, и на поверхности воды забегали волнистые полоски серебра. Я был тогда так молод… Мои волосы цвета пшеницы завивались крутыми и твердыми кольцами над лбом без морщин.

И я понял тогда – почему я поехал кататься по Рейну… Мое сердце, тревожное сердце, раскачиваясь, как бумажная марионетка, хотело – требовало для себя любви, чарующей и опьяняющей любви, которая звенит всеми мелодиями рая – при блеске звезд…

А женщина стояла, важная, задумчивая и высокая, маня меня изящной гибкостью своего стана.

Когда я к ней приблизился короткими и осторожными шажками, держа в руке свою широкополую студенческую шляпу, она спокойно подняла свою вуаль – и я отпрянул в ужасе.

Это был желтый, тщательно наряженный скелет… но перед дамами я никогда не кажусь трусом. Я равнодушно надел шляпу и равнодушно у нее спросил:

– Голубушка, давно ты умерла?

Она со скрипом засмеялась, как будто у нее вдруг лопнула какая-то струна в груди.

– Давно…

Она кокетливо склонила ко мне голову.

– Не хочешь ли со мной покататься?

Я всегда рыцарь с дамами.

– Пожалуйста…

Я был разочарован, и вся поэзия ночи поблекла, потускнела и ушла. Луна казалась мне вареною горошиной, довольно крупной…

Из-под серебряной волны реки на меня глупо посмотрела рыба и снова спряталась, вильнув хвостом.

Моя спутница села, жеманно расправив свой трен на корме. А я сел на носу.

«Поэзии нет ни в сердце, ни в природе… поэзия – ложь!» – подумал я.

У моей спутницы опять как будто лопнула струна в груди.

– Послушай! – сказала она мне. – Хоть мы не созданы, чтобы любить друг друга… но все же мы можем быть друзьями.

Я посмотрел на нее тусклым взглядом, каким на меня недавно рыба; так смотрят на свою почтенную и уважаемую бабушку.

– Откуда ты?

– Я из Силезии.

– Ты была замужем?

– В дни моей юности я встретила одного стройного и молодого итальянца, с красивым прямым носом, который шел с шарманкой по улице. Я посмотрела на него, и я в него влюбилась. Когда ко мне являлись свахи, то я кричала:

– Не хочу… я хочу замуж только за этого синьора с прямым носом… – но оказалось, что у этого синьора была жена и шестеро детей. Так и не вышла замуж.

Луна расширилась; она как будто выросла в далеком темном небе, напоминая спелую большую репу.

– Я расскажу теперь тебе, – сказала моя спутница, – о двух подземных гномах. Моя могила, в которой я теперь живу, находится в Силезии, на горном кладбище. От природы я очень болтлива… и вот, когда я выспросила все секреты у всех моих соседей и соседок, мне стало очень скучно под землей. Скучать пришлось недолго: когда сгнил мой сосновый гроб, то под ним оказалась трещина, ведущая в подземное жилище гномов. Живут там два забавных гнома. Один большой-большой… Его я никогда не видела. Когда он повернется там – дрожит земля. А голос у него глухой и грубый. Другой же гном величиной с воробья. Я его часто вижу: он поминутно бегает сквозь трещину. Он такой маленький, трясущийся всегда от страха… у него черный колпачок, величиной с орех, и круглая седая, всегда причесанная борода, как хоботок шмеля. Его обязанность состоит в том, что он, двоясь, троясь и разделяясь на бесконечное количество таких же гномов, присутствует при родах женщин. И когда женщина родит, то гном заботливо осматривает новорожденного ребенка. Если ему покажется, что этот маленький ребенок не будет выделяться ничем особенным среди других людей, – он оставляет его жить. А если же ребенок должен быть чем-нибудь большим, тогда малютка-гном втыкает ему булавочку в висок. Ребенок умирает, а маленький, согнувшийся, трясущийся от страха гном бежит, бежит… когда же случается ошибка, когда рождается и вырастает великий человек, тогда большой сердитый гном жестоко бьет малютку-гнома. Он встряхивает его так, как если бы тот был мешочком, наполненным игральными костями… Я вздрагиваю тогда вся от сострадания и забываю отгонять червей, которые меня грызут.

Я хотел что-то у нее спросить, но моя спутница уже исчезла.

Я посмотрел вокруг себя.

Светало. И бледным золотом мягко согрелся край тревожно дремлющего по утрам востока.

Я понял, что все мертвецы должны были теперь опять исчезнуть, чтобы догнивать под сводами земли.

Я снова вспомнил о портном и заплетающейся, пьяной походкой пошел по берегу проснувшегося Рейна, который сделался спокойным, мутным, скучным – как сама жизнь.

И мне казалось, что я вижу глухую неустанную работу гнома – жизнь обесцветить и ослабить все сильное…

На золотом песке

Золотой неподвижный песок… Безграничная даль…

С далекого и побледневшего от света неба солнце льет жгучий дождь своих светлых лучей.

Лучи впиваются в песок, словно острые длинные и прозрачные когти, – все глубже и глубже. Они пытаются сжечь неподвижную, разгоряченную земную грудь и уничтожить землю.

– Сжигай! Сжигай! – беззвучно шепчут светлые лучи, и золотистые поблекшие песчинки со стоном корчатся, дрожат и вздыхают, предчувствуя гибель.

– Сжигай! Сжигай! – шепчут лучи, и когти их впиваются все глубже. – Все живое погибло. Растения умерли вместе с душистыми цветами, которые мы целовали с такой негой и страстью в июльские полдни. Животных нет. И нет людей, которым мы вдыхали в сердца своим царственным светом великие грезы, потрясавшие мир своей силой. Умирай же, земля, жалкий труп, переживший великую жизнь.

Земля не плачет: она померкла и затихла в предсмертном сне.

Под утесом, на ярком горячем песке беспомощно и утомленно шевелится какое-то живое, темное пятно. Разметались иссохшие руки, грудь поднимается с трудом, дыхание вылетает с резким свистом изо рта, пересохшего, полумертвого, синеющего на лице. И воспаленные глаза с недоумением смотрят своим почти безумным взглядом из-под темных, упавших ресниц.

Человек вспоминает: «А! Все ведь умерло – растения, животные и люди. И только я живу на этом золотом песке, который жжет мои бока, сжигает мою кожу, сухую и потрескавшуюся и натянувшуюся на костях. Облаков нет на небе, горит солнце безжалостным светом, сжигающим меня и проникающим мне внутрь. И я – один».

С усилием он поднимает грудь. С его иссохших губ срывается, как жалкий стон: «Один!»

Он опускает голову на расколовшийся неровными кусками камень, закрывает глаза. Он погружается в мир грез, и оживляющий и освежающий, – раскинувши иссохшие, беспомощные руки.

И ему кажется, что воздух стал свежей, что расцвели цветы, заливая весь мир опьяняющей лаской своих ароматов, и потянулись вереницами животные и люди, зазвучали слова, выделяясь, сливаясь со звоном гордой отваги. Замелькали кругом силуэты воздушных дворцов…

«Жизнь прошла, жизнь вернулась…» Человек улыбается сладкой улыбкой, и ему дела нет до раскаленного песка и до сжигающих его лучей. «Вернулась жизнь».

– Нет, безумный! – скользят и играют лучи над покровом тяжелых песков. – Ведь это лишь мечты твои, – жизнь умерла. Зачем ты мучаешься этой мукой? Вот мы убьем тебя, страдания тогда кончатся.

– О, нет, нет! – говорит человек. – Не убивайте! Глядите! Глядите! Пусть умерла вся жизнь, но пока жив мой мозг – он населяет землю снова борьбою, страданьем и счастьем… Жизнь возвратилась, говорю я вам. И вы не слышите ее дыхания? Шума ее борьбы? Стонов тех, кто в борьбе побежден, гремящих громом криков победителей?.. Глядите, каким потоком льется кровь; должно быть, жилы лопнули в борьбе, и льется кровь, как из разбитого сосуда.

«Пусть умерла жизнь… Мозг мой может ее воскресить и населить весь мир страданием. В действительности жизнь и жизнь в мечтах – она ведь одинаково жестока. Она рвется всегда и повсюду к победе, шагая спокойно через страшные бездны людского страданья… К победе!

И пусть жизнь умерла, – ведь мой мозг воскресил ее снова и населил мир растениями, дворцами и вереницами животных и людей. Он украсил ее еще тем, что живет только в грезах, – поэзией. Оставьте же меня мечтать и любить жизнь. Не убивайте же меня. И один в целом мире я создам себе жизнь, пока не высохнет и не умрет мой мозг и сердце навсегда не перестанет биться».

Без дороги

Однообразным, ровным светом горела лампа. На коврике, возле порога, свернувшись и настороживши уши, лежала маленькая черная собака.

В окно глядела ночь, морозная и снежная, и слабо выделялась темная неровная ограда палисадника.

Небольшой человек, с подозрительным и жестким взглядом и с бледными губами лежал на узкой, белевшей в углу постели, положив обе руки под голову. Ему казалось, что жужжит какой-то маленький жучок, печальный, затерявшийся, возле его лица.

Жужжит, жужжит… Словно он хочет улететь, не может и опять падает…

И человек, с досадливой гримасой на лице, отвернул голову.

Стена… простая, белая, с кривыми, желтыми узорами.

За всеми четырьмя стенами его комнаты таилась жизнь. И, может быть, кипела жизнь. Какая только? Он никогда не понимал той жизни, которою живут все люди за стенами его комнаты.

Может быть, весело им. Может быть, каждым фибром они живут и прославляют жизнь…

Взгляд его потускнел, углубился. Лоб сморщился. Может быть, он один без дороги…

Как ядом, была отравлена вся жизнь его неверием.

Люди работают, люди живут, люди стучатся во все двери жизни с надеждою, что эти двери отопрутся им. А он глядит, глядит… И эта жизнь, эта борьба, казалось ему, выставляли цинично и со смехом свою позорную подкладку эгоистичных интересов. И в звуках каждого раздавшегося слова – как бы оно ни согревало, как бы оно красиво ни было, – он различал звеневшую и торжествующую ложь.

Она противна, ложь… И она ползала всегда по его сердцу, как длинный извивающийся червь.

Он сбрасывал ее, отвертывался вновь от жизни, рассматривая пристально и с болью простую белую стену с кривыми желтыми узорами.

Жучок жужжит, жужжит под подбородком… И выплывали в его памяти картины прошлого. И каждая картина осквернена была все той же ложью.

С брезгливостью отвертывался он от прошлого. А в настоящем – белая угрюмая стена перед глазами. И в будущем – тоже.

За окном снег белел. И с вкрадчивой поэзией луна плыла среди холодных, темных облаков, и ее свет блестел, как свет зажженного вверху большого электрического фонаря.

А когда снег уйдет – зазеленеют бледные деревья за темною неровною оградой палисадника. Потом они начнут желтеть, и облетят поблекшие лохмотья – листья. Потом вновь снег…

Но в его темной хмурой комнате ни разу, никогда не заблестят горячие и чистые лучи солнца-любви.

Такого солнца нет!

Темно было в душе!.. С мучительною болью восстановлял он жизнь, какой она была, какою она есть… И отвращение, словно червяк у корешков молоденького деревца, подтачивало всякую надежду.

С умывальника капля за каплею падала на пол мыльная вода… Тук… тук, тук, тук!

– Мои дни, мои ночи стучат… – И ему трудно было свою отяжелевшую измученную голову поднять с подушек. И перед ним с своею злой улыбкой стояла бледная подруга – ночь без сна.

Ночь без сна… Она злобно смеялась. Как будто ей хотелось схватить его, увлечь его на середину комнаты, заставить танцевать до обморока… Лицо его наморщилось, и он убавил свет горящей лампы.

Стало темней… Собака завозилась и навострила уши.

И за окном послышались чьи-то почти бесшумные шаги.

Человек поднял голову. Может быть, друг идет, неведомый могучий друг…

И позовет его, покажет ему светлую дорогу в жизни, которой можно идти прямо, не замечая и не зная, не понимая лжи…

И ему чудятся слова: «Сюда! Сюда! Прислушайся к моему голосу – в нем нет обмана».

С мяуканьем скользнула под окном большая кошка и осторожно спрыгнула с сугроба на тропинку.

Нет друга. Не может быть такого друга, как нет дороги в жизни безо лжи.

Часы скользили с томительною вялостью, и медленно, и тихо подводили к нему единственного друга – смерть.

– Друг ли ты? Друг ли ты? – задыхаясь, кричал человек.

Ночь белая, морозная и снежная…

Одиночество

Было так жутко, жутко…

Я оглядывал комнату, причем старался придать взгляду выражение равнодушия: ничего не боюсь!

И опять, и опять чувство страха, такое жалкое и сморщенное, гадкое ползло мне в душу. Как будто маленькая и согнувшаяся старушонка подходила ко мне близко-близко и, наклонясь ко мне старым и морщинистым лицом, смотрела на меня своими бледными слезящимися глазками. От тихого прикосновения руки ее мурашки бегали по телу.

– Ну, отойди ты, старая… – шептал я с хитрым и притворным гневом, стараясь побороть в себе этот противный страх.

И чего я боялся? Двери? Печки? Окна? А, может быть, боялся я одежд моих, которые были развешаны на гвоздиках, темнея пыльными, неряшливыми пятнами на желтом фоне истрепавшихся обоев.

Нет, не этого… Нет! Я боялся чего-то другого, что проникло ко мне и сторожило мою душу, и пожирало все, что было в ней хорошего.

За окнами тихо шуршала листва моих любимых тополей – друзей моих: «Благополучно все! Опасности нет никакой! Не бойся!»

Опасность была близко. Она грозила мне костлявыми и длинными руками, которые, подкрадываясь, собирались меня душить.

И я встал, чтобы одеться.

– Все это потому, что я один. Я пойду к людям, к людям…

Я расскажу им про все то, что меня мучает, тревожит, что кажется мне грозным и неотвратимым в одиночестве. Когда же буду не один, когда нас будет много, то все это уйдет, исчезнет при звуках нашего веселого и радостного смеха, при звуках наших слов.

И я был так обрадован, я схватил мою шляпу, взял спички. Дверь запрет пусть хозяйка – глухая женщина, которая ведь все равно не может слышать, если бы я стал ей говорить.

На крыльце я споткнулся: дурная примета!

Небо было настроено плохо, не хотело смотреть на людей: занавесилось тучами.

А когда светлое ликующее небо не хочет смотреть вниз, на землю, – дурная примета!

– Ишь ведь, нервное небо! – бормотал я с досадой. – Люди – ленивые. Не зажигают фонарей. И разбивай себе тут лоб!

На углу улицы, печально прислонившись к дому, стоял карманник – одинокий и задумчивый. Я был так добр и дал ему монету.

«Ведь я и сам карманник, – подумал я с усмешкой, от которой мое сердце забилось с болью. – Я иду воровать у людей только мелкие-мелкие чувства: не дадут они крупных».

На страницу:
4 из 5