bannerbanner
Черная пантера
Черная пантера

Полная версия

Черная пантера

Язык: Русский
Год издания: 2024
Добавлена:
Серия «Loft. Свобода, равенство, страсть»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

«Хоронят там кого-нибудь?» – подумал я.

И когда я подумал о смерти, то мне сделалось страшно.

Мое озеро было холодным и темным. И вдруг я явственно увидел, как стали зажигаться на дне его веселые и яркие огни.

Мое счастье устроило праздник… Мое счастье готово прийти.

Как горели огни в темном озере! Как хорош был ночной пир огней!..

Я не знал, сколько богатств хранит у себя счастье. Я не знал, что у него так много рубинов, напоенных кровью, и вздрагивающих от радости топазов…

Огни горели медленно, торжественно…

И прошла ночь. И наступило утро.

Утро было печальное…

Когда же я, измученный нетерпеливым ожиданием, полузамерзший, подошел к воде, чтобы наконец достать его, обнять его, мое капризное и не дававшееся мне так долго счастье, то я увидел в озере лицо свое…

– Не придет… – закричал я, дрожа весь от гнева, – не придет мое счастье!

Я был стариком. И в озере я увидел седые кудри, пергаментное желтое лицо, застывшие глаза.

Жизнь прошла незаметно – в одном ожидании.

Я сел тогда на сырой камень. На этом камне много раз чинил я плащ мой. И закрыл глаза.

– Пусть теперь придет смерть.

Но это слово «смерть» терзало мою душу.

Я сидел там. В моем мозгу тяжелыми седыми гнездами свивалась паутина…

Но когда засмеялись болота и цапли, то я приподнял голову и произнес:

– Молчите вы… Ведь вы не знаете, какое страшное страдание – ждать свое счастье, ждать всю жизнь и умереть, не видевши его.

С презрением накинул я печальный траурный покров на небо и на землю, чтобы ничего не видеть и не знать.

И я сидел…

Проклятое болото, не ждавшее никогда счастья!

И я не плакал…

Лиен

Длинные пальцы американца-тапера, скользя и торопясь, наигрывают грустный вальс. По зале кружатся с медленной грацией пары. Тапер склоняет близко к клавишам свое чахоточное жалкое лицо и играет, играет, словно стараясь передать в разбитых звуках разбитую жизнь.

Гросс Перл, в тяжелом новом платье из толстого, негнущегося шелка, стоит возле окна, любуясь ярко освещенным портом. В ее глазах мелькают злые огоньки, и она шепчет, улыбаясь:

– Там – итальянская эскадра. И скоро ждут в Тулоне прибытия нескольких нормандских броненосцев. Недурно! А?

Она прищуривает узкие глаза, и крупные фальшивые брильянты сверкают на ее руках.

Она оглядывает залу. Все, все у нее есть… Золотые карнизы блестят, столы из мрамора, большие зеркала, мебель обита красным бархатом, семь девушек… Одна красивее другой…

А когда-то, давно, она бродила по ночам по узким темным улицам около порта, бездомная, измученная и избитая…

Улыбка хищного довольства мелькает на ее губах. И ее взгляд с восторгом устремляется на странную красивую головку, украшенную золотыми шпильками. Это – Лиен, китаянка, подарок старого богатого приятеля Гросс Перла, привезенная им из Гонконга – вместе с японской вазой и с обезьянкой из Бомбея.

Изящная фигурка Лиен, закутанная в затканный серебряными мотыльками газ, красиво и причудливо раскинулась в углу дивана. Возле нее огромный кактус с уродливыми лапами. Собеседник ее молодой худощавый брюнет с нервным, нежным лицом.

– А тебе лучше жить в Европе, чем у тебя на родине, в Китае, Лиен?

– Нет, я ошиблась в европейцах.

– Что?

– Ошиблась в европейцах…

У этой Лиен умное спокойное лицо и хитрая ирония во взгляде ее глаз, затуманенных ласковой негой.

– Но ведь у вас в Китае люди злы, а участь женщин так ужасна…

– Да, люди злы, – спокойно отвечает Лиен. – Да… У нас злые реки, злой ветер в море и злые, жестокие нравы. У нас любят жестокость. В Гонконге я служила в чайном домике. И все жестокости переносила я спокойно: так нужно. Моя гонконгская хозяйка, старуха, щипала меня всю до черных синяков своими острыми ногтями. Она была права: я очень хрупкая, я часто уставала, изнемогала от этих ужасающих ночей. Один раз пьяный человек хотел мне вырезать ножом на коже тела несколько бранных слов… Она была права, хозяйка: есть много-много девушек в Китае, которых родители хотят продать. А у нее – коммерческое дело. И если я была такою слабою, то ведь нечего было жалеть меня. На мое место нашлась бы целая толпа желающих. Я сама была злой: у мужчин, опьяневших, я крала деньги, кусала их, била; у одного откусила кусочек уха.

Лиен лениво наклоняет голову к плечу мужчины и продолжает сонным голосом:

– Приходит раз ко мне француз – тот самый, что привез меня в Тулон. Он говорил о европейцах, о доброте их и о том, что европейцам будто бы запрещено религией обижать слабых. Я с ним поехала в Европу.

Она закидывает голову, смеясь своим красивым ртом, напоминающим цветок краснеющего мака.

– Пей, больше пей! – шепчет она. – Вино окрашивает жизнь в такой красивый золотистый цвет… И золотой туман закроет от скорбных весь ужас жизни. Пей, больше пей! Я расскажу тебе печальными словами о том, как золотое солнце – соединение всех добрых гениев – погибло от злобы черного чудовища-дракона…

– Но все же лучше жить в Европе?

Лиен смеется.

– Мне кажется, что золотое солнце было одно – в Европе и в Китае. Теперь же его нет – ни там, ни тут.

– О, Лиен… – И он сжимает ее руки. – Не золотой, а розовой краской вино окрашивает жизнь. Видишь, Лиен, я верю, что скоро люди не будут обижать слабых, что люди будут братьями. Немножко только нужно подождать, еще немножко. Ведь ждут же люди целые века. И люди будут братьями, и будут справедливыми, и ни одной загубленной, задушенной, разбитой жизни не будет больше на земле… Я в это верю, Лиен. Я сам готов взойти на колокольню, на самую высокую, крутую колокольню и говорить…

Лиен задумчиво глядит.

– Ты говоришь мне о том времени, когда сверкающее солнце разорвет дракона и засияет снова в небе… Это не так-то скоро. Ну, может быть, вам лучше знать…

Она задумывается, сильней сжимая руки.

– А если я поверю? А если это все обман?

Им кажется обоим, что легкий золотой туман дрожит и разливается вокруг – подобный солнечному свету.

На Левкадской скале

«Тише, Сафо… Тише, Сафо… Не плачь… не плачь…»

С веселым смехом перекликающихся маленьких божков голубые блестящие волны в серебристой одежке подбегают к подножью скалы, на которой застыла Сафо.

Ее глаза, зеленоватые, как цвета морской волны во время бури, печально смотрят вдаль, и золото волос упало ей на плечи. Белая ткань ее одежды истрепалась, порвалась в камышах, тростниках, в лесных зарослях, по которым она пробегала в смятении.

Ее руки упали, и жемчужные слезы струятся из глаз и падают на грудь.

– Смотри, как нам свободно жить, как хорошо! Мы равнодушны ко всему – скользим, скользим… Смотри, как хорошо нам жить! И мы несем с веселым равнодушием усталый бледный труп, жемчужину с венца царей, измятый бурею цветок… Мы – волны.

Нам так свободно жить… Не плачь, Сафо! Твое горе пройдет. Посмотри, ты разбила звенящую лиру. Так возьми же другую и сложи сладкозвучную песню о твоем бедном сердце, о твоем старом горе.

– Я знаю, – говорит Сафо, – что я избранница между людьми, что сладки мои песни… но я страдаю, и я разбила лиру, чтобы без нее упиться горем.

– Страдать, страдать… Это, должно быть, скучно, – лепечут волны. – Спроси у Пана: он всегда весел. Если его обманет нимфа, то он играет на свирели. И леса затихают тогда, и облака слетают ниже, и волны не играют на свободе. Всё его слушает. Он плачет… А потом он бросает свирель и бежит за другою веселою нимфой и скрывается с ней в чаще леса. И тогда облака засмеются, и краснеют, и вьются, улетают в далекую высь. Лес шумит, веселится и бросает ветвями на луга задремавшую тень. А волны…

Мы, волны, летим на простор, сжимаем друг друга, бросаем друг друга… Нам весело жить! Сафо, не плачь, не плачь…

«О, милые проказницы, играющие волны моря!.. Вы смеетесь над этой тоской – над моею тоской! Я не волна. И это человеческое сердце так чутко, так отзывчиво, и так больно, так больно страдает. Я люблю, я ревную… Я ревную! С зелеными глазами, ревность обвила меня всю своим нежным объятием. Я ревную!.. Сжальтесь, милые волны, и возьмите меня в свой холодной простор! Свет не мил мне – не мило мне небо и земля… Золотистые волны волос моих разлетятся по морю, как травы, как морские зеленые приворотные травы. Я сожму вас в объятиях, прихотливые волны, – я сожму, зацелую. Прогоню я далеко зеленую ревность – ревность с злыми глазами. Мое сердце живое я оставлю в подарок земле, и, с звездою морскою в груди вместо сердца, я сольюсь навеки с вами, волны морские. Пана будем мы слушать и веселою толпою, вместе с ветром залетным, будем бегать по морю. Но для этого, волны, нужно сердце мне вырвать, мое сердце живое. А с живым моим сердцем я живу и страдаю, я томлюсь и желаю… Ревную…»

Художник

– В салоне отказали, отказывают даже во всех картинных магазинах…

И везде тот же самый припев: это прекрасно, но это только для любителя, картины не подходят нам.

Гастон Реми стоит перед своей картиной.

– А между тем… Как же они не понимают и не чувствуют всей чарующей прелести этого колорита, изящества рисунка, этой идеи, этой жизни… – Его худые кулаки сжимаются, на бледном и измученном лице проступают пунцовые пятна.

– Протагор… Это он сам – на этой картине. Он оделся суровыми стройными складками белой одежды, спадающей свободно с его широких плеч. Это его лицо – широкое и бледное, простонародное лицо – носильщика, так тонко и так мягко оживленное силой ума. Полуоткрытый рот как будто хочет произнести спокойно великие слова, пока молчащие в его мозгу. Его глаза полузакрыты тяжелыми, нависшими ресницами, и в них глядит его могучий ум. Под этими ресницами, во взгляде полусомкнутых, туманных глаз как будто бродят и рождаются его мятежные идеи, так резко шедшие наперекор всему. Таким его увидел, мне кажется, Сократ, когда пришел к нему, чтобы посмотреть его.

И снова медленные нервные шаги нарушают покой ателье.

– Вот труп убитой женщины. Они мне говорят, что этот труп я принес с бойни. А между тем это только реально. И ярко-красная, горячая, струящаяся кровь, и неровный изгиб раны в горле… Это только реально.

Он задел на ходу рукавом своей старой испачканной блузы ящик с красками.

– Где же Жюльета? – Он оглядел свое пустынное ателье; Жюльеты не было. – Куда же она ушла?

Он подумал минуту.

– Вероятно, ушла прогуляться.

Ни тени ревности не промелькнуло в его душе. Он никогда не ревновал ее – даже тогда, когда он был в нее влюблен. Теперь же былая любовь его к ней становилась все глуше, стихала. Он привык ее видеть в своем ателье так бесшумно скользившую, убиравшую краски и мывшую кисти, тонкую, гибкую, с глубокими глазами. Она позировала для него.

И когда, по ночам, он лихорадочно работал, то приближаясь, то отходя от полотна, при неровном таинственном блеске свечей, – она лежала на постели с открытыми глазами долго-долго, следя за каждым его жестом, потом же засыпала тяжелым и крепким сном, как будто умирала.

Думала ли она о чем-нибудь? Страдала ли она? Какое было дело до нее ему, всецело погруженному в мир своих образов. И эти образы владели им с трагической, безумной силой. Ему казалось иногда, что эти образы растягиваются и тянутся за ним бескровными и умоляющими вереницами. Тогда он должен наклоняться, ловить их, все эти расплывшиеся и безжизненные образы, и поднимать их и давать им жизнь.

Жюльета входит, нагруженная покупками; она не забыла букета фиалок. Она бледней обыкновенного, ее глубокие глаза потухли и мертвы.

– Где ты была? – говорит ей небрежно Гастон, подкрашивая почти выцветший старый пейзаж, изображающий берега Марны.

– Ходила за покупками.

Гастон задумывается на несколько минут.

– Где же ты взяла деньги? Ведь у нас нет ни су.

– Я в кредит взяла в лавке.

– Ты говоришь неправду: в кредит нам не дают давно.

– Я не хотела говорить тебе об этом – я взяла два-три франка у тетки.

– Твоя тетка не даст нам и су.

Жюльета хмурит брови и наклоняет голову.

– Это нехорошо, то, что ты сделала, – и резкая конвульсия проходит по его лицу. – Послушай… Уходи, не приходи ко мне. И тебе будет лучше.

Лицо Жюльеты медленно сжимается от боли.

– Гастон, – говорит она тихо, – Гастон…

Он отвернулся от нее и думает, расхаживая медленными нервными шагами по ателье.

– Клао, влюбленная в солнце… Какой красивою должна быть эта странная гречанка! Она должна стоять на выступе скалы с неровными, изборожденными краями. Море подкатывается серебряными и лазурными узорами к подножью скалы и к розоватым ногам Клао. Руки ее беспомощно упали вниз: все силы ее духа уходят из нее, тело ее бессильно. Рот слегка удлинен – это жалоба тела. А глаза ушли вверх, поднялись и как будто исчезли в ласкающих ее ресницы солнечных лучах. Вверх, вверх, иди, Клао! Целуй твое солнце, возьми его во что бы то ни стало, – иначе твое желание сожжет тебя…

Жюльета понимает, что он забыл про все, и тихо говорит ему:

– Гастон, ты ничего не ел с утра… Я приготовила для тебя ужин.

– А? – говорит Гастон… – И ее волосы должны быть длинными, тяжелыми и золотисто-красноватыми. И воздух должен был горячим, прозрачным, золотистым и неподвижным, как неподвижен бывает воздух в жаркий полдень…

Жюльета поднимает голову.

– Гастон, иди поужинать, – говорит она уже решительно.

Гастон тихо проводит рукой по лбу. Он съедает кусок ветчины с корнишонами, выпивает пол-литра вина.

Стемнело в ателье. И он сдвигает занавески окон и зажигает свечи. Работа будет на всю ночь.

Жюльета убирает на столе. Ее тело тоскливо сжимается от одиночества, от холода в душе и от чувства бессильной, безответной любви.

Ателье кажется громадным, и темные, коварные чудовища таятся по его углам.

Делать ей нечего. Она подходит медленно к постели, распускает тяжелые волны своих пышных волос. Ей остается только лечь и долго-долго глядеть открытыми глазами перед собой… Потом заснуть тяжелым крепким сном, без грез.

Две из многих

– Шесть часов. Они придут поздно?

– Да, поздно. Мы будем ужинать вдвоем.

Винченца придвигает маленький стол к постели возле окна.

На постели лежит Марианна. Она освобождает руки из-под одеяла, рассматривая розовые ногти.

– Что у нас к ужину?

Винченца покрывает столик белой салфеткой и ставит два прибора.

– Бульон, мясо по-бургондски, спаржа с соусом, потом будем пить кофе.

– С коньяком?

– Да.

Марианна медленно подкалывает шпильками свои длинные волосы.

– Знаешь, Винченца, я теперь думаю: если бы мы могли жить долго-долго, вдвоем, в этом отеле, в этой уютной комнате с плетеной мебелью, и чтобы жизнь не приходила к нам и не стучалась в дверь.

Винченца улыбается:

– Когда же нужно было уходить отсюда, то наш хозяин подал бы нам длинный-длинный счет. А кто бы стал платить? Не я, понятно.

Марианна смеется:

– И не я тоже. – Она с комфортом вытягивает ноги на постели и начинает есть. – Все это пустяки, мечты… Я ко всему привыкла. Мне все равно. – В ее словах звучит какой-то грустный вызов. – Мне все равно. А все же, знаешь ли…

Винченца смотрит на нее.

– Ты из какого города?

– Я из Бретани, – говорит Марианна, задумавшись, – из Сен-Мало. У меня там отец, брат женатый. Рабочие оба. Работают, работают, как вьючные животные. И здоровы, красивы… Труд их красит, должно быть. Я переписываюсь с ними иногда. Они не знают ничего. Они убеждены, что и я тоже… работаю. – Она смеется принужденным коротким смехом. – Ты из какого города?

– Из Флоренции.

– А у тебя есть кто-нибудь?

Винченца хмурит брови.

– Никого нет.

Ее тонкие ноздри слегка расширяются, как будто под влиянием сдержанного гнева.

– Никого, – повторяет она.

Марианна с наслаждением обсасывает спаржу.

– Без отца и без матери?

Винченца пьет коньяк.

– А! – говорит она с упрямым жестом. – Все это ведь ушло и умерло, наше прошлое. И об этом нам нужно забыть.

Перед окнами проходит кучка пьяных матросов с двумя женщинами с набеленными лицами, в огненных париках и в фантастических костюмах из голубого яркого атласа.

– Бей их в морду! Чего там! – кричит один из матросов. Его пьяное и красное лицо не выражает ничего, кроме бесстыдства, опьянения и зверства. – Бей их в морду! Сотри с них муку́!

Матросы забавляются и дергают женщин за их парики.

Раздается удар. Лицо одной из женщин все в крови. Она шатается и падает с коротким стоном.

Винченца в страхе вскакивает с кресла и сдвигает занавески окна.

– Марианна… – шепчет она с ужасом.

И обе женщины, не кончивши своего ужина, глядят друг на друга остановившимся от страха взглядом, побледневшие, как полотно.

Их ожидает то же самое. За этим их и привезли сюда, в этот приморский веселый город южной Франции.

Марианна приходит в себя первая и вызывающе приподнимает голову.

– Это бывает, – говорит она. – Мне все равно. Со мной тоже бывало…

Она как будто что-то вспоминает и вызывает в своей памяти какую-то ужасную картину прошлого. Грудь ее начинает дышать глубоко, и, уронивши на подушку голову, она начинает вдруг плакать отчаянным и судорожным плачем, сжимая пальцами подушку.

– Животные… – бормочет она, всхлипывая и вытирая кулаками слезы.

– И низкие животные! Свой облик человеческий они забывают, когда приходят. Душу свою за порогом всегда оставляют. Как будто куклы перед ними деревянные, с фарфоровыми и раскрашенными лицами. Разбил – заплатил… Сердца как будто у нас нет. А за разбитое чем заплатишь? Есть оно у нас, сердце, – есть, есть… Вот! Вот! Я его чувствую под пальцами. Бьется оно… Есть! Есть!

Тело ее сжимается в конвульсиях страдания.

Потом она стихает и тупо смотрит перед собой распухшими и покрасневшими глазами. Лицо ее бледно. Распущенные волосы дрожат на колыхающейся взволнованной груди.

Она откидывает голову и проводит рукой, мокрой от слез, по лбу.

– Животные! – отрывисто и громко говорит она.

Винченца, бледная, не отрывает своего неподвижного, мрачного взгляда от тарелки со спаржей.

– Мне страшно… Мне страшно… – шепчет она. Она не плачет, но ее взгляд, ее лицо словно окаменели. – Мне страшно. Ты все это знаешь. А я не жила такой жизнью, я ничего не знаю. Мне страшно, я боюсь.

Марианна вытирает лицо платком и обсыпает его пудрой. Она как будто успокоилась, и только губы вздрагивают.

– Пустяки! – говорит она грубо. – Чего бояться! Иди, раз пошла. Или умирай… Умирай! Не умрешь: жить хочешь, шкура твоя тебе нужна – надрывайся тогда над работой или иди в «веселые» дома, к нам… Мы тебя встретим, моя милая, с шиком встретим… Всю душу вымотаем у тебя, мозг выбьем, сердце выколотим, грязью всю обольем, места живого не оставим на твоем теле… Живи, наслаждайся жизнью! Береги свою шкуру и набивай утробу сладкой пищей! А за это уж, милая, ломайся, как паяц на проволоке, будь веселой и смейся!.. Смейся! Смейся!

Винченца сжалась в своем кресле. Ей кажется, что это уже все случилось: что у нее нет мозга, нет сердца…

Марианна наливает коньяк в свой стаканчик и в стаканчик Винченцы. Глаза ее смотрят спокойно и грустно.

– Ну, будет! Не порть себе кровь, – говорит она ласково, и в ее голосе проскальзывают теплые и мягкие, как бархат, ноты живого человеческого чувства. – Не перестроишь мир… Пьяной почаще будь. А то одна у нас так сдуру все читала.

– И что же?

– Сошла с ума.

Они вздрагивают.

Стаканы опорожняются и наполняются. Лица женщин становятся красными и бессмысленными.

Из улиц, прилегающих к порту, к ним доносятся крики безумного, не знающего удержу, печального разгула.

Эдикт

– Эдикт… Эдикт! – В затуманившемся и уже начинающем подергиваться светло-серою дымкой вечернего сумрака воздухе, словно суровые удары молота, разносятся крики глашатаев.

– Эдикт! Эдикт!

И эти крики все сближаются и собираются около дворца цезаря.

Прохожие с тревогою и любопытством оглядываются, прислушиваются и останавливаются. Мало-помалу возле дворца теснится и волнуется толпа, окружая глашатаев. И все подходят, и все подходят. Еще! Еще!

Главный глашатай приготовляется читать. Его суровое и смуглое лицо спокойно.

Сверху толпа представляется пестрым собранием голов – черноволосых, золотистых, рыжеватых, – разноцветным пятном.

Вверху, между колонн, слегка приподнимается пурпуровая занавесь, и бледное неподвижное лицо Цезаря смотрит оттуда холодным взглядом черных глаз.

Толпа нетерпеливо ждет, и глашатай читает.

– Цезарь любит свой Рим. Он осыпает его милостями. И теперь раскрывает он для народа возле дворца свой сад. Дверь из белого мрамора будет раскрыта. При входе стройные ряды зеленых пиний, словно почтительные часовые, будут приветствовать входящих, как владык, повелителей сада. Вы там увидите высокую блестящую решетку и несколько дверей. Каждая дверь откроет вход в одну из аллей сада – из кипарисов, миртовых деревьев и ароматных роз. В конце каждой аллеи вошедшего ждет дар великого Цезаря. Какой дар? Это будет зависеть от выбора аллеи и от счастья… В одном месте находятся девушки – красивейшие девушки со всего света, невинные, но обученные всем чарам страсти. В другом месте набросаны груды жемчуга, золота, драгоценных камней. Наполняйте карманы! В третьем месте – декреты с назначением и дарственные записи, которыми вручаются богатые имения. В четвертом – львы и тигры, которые безжалостно и грозно растерзают. А в пятом – ликторы, с могучими руками, приготовляют свои прутья… Все зависит от выбора двери, все зависит от счастья… Идите! Идите! Дверь из белого мрамора будет раскрыта…

Цезарь смотрит. Лицо его бесстрастно. И только пальцы сильней и сильней сжимают край приподнятого пурпура. Его никто не видит.

Оборванные пролетарии, стоящие в непринужденных грубых позах, как стая фавнов, почесывают головы. Что им терять? Они пойдут… Может быть, деньги? Богатое имение? Может быть, тигр? Что им терять?

Богатые и знатные сердито возмущаются и потрясают кулаками. Насмешка Цезаря! Быть высеченными, как неразумные мальчишки…

Насмешка Цезаря!

Они с презрением идут своей дорогой. Но их шаги так медленны, так осторожны… Они колеблются. А может быть, не прутья? Не смерть? Может быть, ждет почетная, обильная доходами и наслаждениями должность? Имения? Громадные богатые имения…

Среди же молодых людей, промотавших свои состояния, погруженных в болото долговых обязательств, колебания нет.

– Цезарь, наверное, знает толк в женщинах, – смеются они весело. – Он не даст нам каких-нибудь дур! Он даст нам царственных красавиц… Обученных! – И они разражаются смехом.

– Друзья мои! – кричит какой-то юноша с изящным женственным лицом. – Идем на смерть!..

Он произносит резкую циническую фразу. В ответ ему звучат рукоплескания.

– И заплатим долги! – продолжает все тот же развеселившийся оратор.

– Положим знатные заплатки на нашу развалившуюся глупую фортуну. Идем играть в кости!

Вдали слышно, как дверь, массивная и величавая дверь из белого мрамора, растворяется с визгом.

В ответ каким-то стоном вырывается из сада рычанье льва.

Цезарь смотрит вниз.

Идут? И эти… И эти тоже… И эти… эти…

Вот эти не пойдут! Знаменитый поэт, про которого все говорят, что по ночам он улетает разделять пиршества и наслаждения богов на царственный Олимп… Этот философ, презирающий и землю, и богов… Идут тоже.

Цезарь резким движением отдергивает руку: с легким жалобным шорохом падает пурпур.

В безлунную ночь

Это было в окрестностях Гавра.

Я заблудился. Ночь была темная, безлунная. И мне казалось, что она сдвинулась вокруг меня магическим кольцом и притаилась. Она была таинственной, холодной, – эта ночь.

Я шел вдоль берега. Скользили под ногами камешки с сухим, коротким стуком.

Море было так близко. Оно глухо дышало своим грозным холодным дыханьем, как будто приближаясь, как будто отдаляясь в темноте, и вспенивалось белой пеной. Эта пена мелькала вокруг, как поднимающиеся из моря привидения – бессильные, готовые исчезнуть.

Я шел, растерянный, испуганный, не знающий, чему мне доверять, куда идти.

И иногда казалось мне, что темные ресницы ночи приподнимаются и взгляд ее на меня смотрит – немой, загадочный и не желающий мне ни добра, ни зла.

Под этим взглядом ночи я шел. Я шел, растерянный, испуганный, согнувшийся…

Холодный ветерок скользил по моему лицу, и целовал его, и шевелил концы моих волос с печальной лаской.

Я был так одинок. И я хотел огня, и света, и людей…

И я увидел, что вблизи меня горит какой-то огонек, которого я раньше не видал. Огонек был печальным и тусклым желтоватым пятном. Как будто свет от сальной свечки, скользящий через узкое окно.

На страницу:
3 из 5