
Полная версия
Черная пантера
Блондин и девушка переглянулись снова. Они были бледны, и в их глазах читался ужас и перед шумным и изменчивым, как море, волнующимся возле них Парижем, и перед их судьбой. Они взглянули на убогий труп, и по телу их медленно пробежала холодная дрожь. И у него промелькнул страх за свой талант, охраняемый им с фанатической страстью от грубого насилия жизни. А у нее – страх за свою неопытную молодость и за свои несознанные еще силы.
Кучка людей расходилась.
Труп отправили на носилках в морг.
Скрипач
Из окна старой башни видно только широкое море, голубое, кристальное. И белый парус вдали сверкает – один белый парус.
Старик с бронзовым, строгим лицом смотрит на море и смотрит на парус: он отвернул свои взгляды от города с вереницей дворцов.
– Люди… – И он сжимает бронзовой рукою свой смычок и с силою проводит им по струнам скрипки. Скрипка дрожит и плачет глубокими, страдающими звуками. – Люди… Я все им отдал. Я принес им, как дар, мой талант. И они слушали, и они плакали, и они простирали ко мне свои руки – и они тоже брали свой смычок и играли им, этим смычком, на моем сердце, как на скрипке… Безумец Паганини, ты – не артист. Они – артисты. О, что это была за игра! Мои жилы тянулись, визжали, стонали, мои кости хрустели, и мое сердце разрывалось, разрывалось… Они все взяли у меня и не оставили мне ни одной мечты и ни одной надежды. Они украли у меня даже мой смех и стянули мне губы гримасой презрения. И они говорят мне теперь: иди сюда, безумный Паганини, и забавляй нас…
Голубое, кристальное море волнуется и улыбается в объятии солнца, под дождем поцелуев золотистых, сверкающих искр.
И старик с бронзовым лицом проводит с силою смычком по своей скрипке. В величественной буре криков и взрывов смеха, срывающихся с пробужденных струн, слышно, как сердце бьется, как оно умирает и как оно не хочет умирать…
И потом тихо-тихо плачет последняя прощальная мелодия. Сердце прощается с миром и с жизнью.
И старик, наклоняя печальным движением голову, говорит: «И если сердце мое мертвое вам нужно – я вам отдам его».
Ночь
Лампа спокойно освещала комнату. Ночь глядела в окно.
На постели лежал человек. Все тело его вздрагивало, и ему казалось, что каждый мускул у него разорван и болит. Ему казалось, что его связали, а ему нужно было убежать. Лицо его краснело от усилий, которые он делал, чтобы подняться с постели, и глаза его стали злыми. Что-то стучалось в его дверь, что-то должно было прийти. Он знал, что это будет страшно, и он не мог уйти. И на глаза его навертывались слезы, такие чистые, холодные, и они медленно катились по его бледному лицу. Все усилия были напрасны. Он запрокинул голову, закрыл глаза, и его грудь, казалось, не дышала. Что-то бесформенное появилось у порога его двери.
– Что это там?
– Это мы, люди.
– Ну, зачем вы, зачем вы? – заволновался человек и задрожал. – Зачем?
– Мы пришли, чтобы раскрыть твою душу, чтобы рассмотреть все, что в ней есть позорного, все, что в ней есть преступного. И за все это ждет наказание.
Человек облегченно вздохнул.
– Только за этим? Ну, все взято, осмеяно, растоптано тысячью ног! Больше нечего делать.
И он закрыл глаза.
И у порога его двери появилась новая фигура – определенная, спокойная и светлая. Легкие складки воздушных одежд обвивали красивое стройное тело. И на бледном лице, безмолвном и ясном, блестели глаза. Эти глаза глядели внутрь и ничего не видели вокруг себя.
– Что это там?
– Это я, Одиночество.
– Ты пришло, чтоб остаться со мной на всю жизнь!
– Да, мы будем жить вместе, мы будем совершенствоваться вместе. Будем взбираться на холодные высоты, где погибает все ничтожное, где может жить только великое, только свободное. Будем глядеть глазами внутрь себя, подниматься все выше и выше…
– А что будет потом?
– А потом смерть.
– И только.
И человек закрыл глаза.
Лампа медленно гасла, и окно побелело. Близилось утро, бледное, ничего не обещающее и неясное.
Минуты
Минуты все бегут и все торопятся – такие маленькие, подвижные.
И люди думают, что эти маленькие быстрые минуты – не что иное, как промежуток времени, в который стрелка пробегает от одной черточки к другой.
Это не так. Минуты – это маленькие существа, невидимые, стройные, которые все шепчут, шепчут, – и горе тем, кто не умеет понимать эти почти беззвучные слова.
И, может быть, минуты напоминают своим видом прозрачных бледных бабочек и, может быть, – веселых мух.
Дело не в форме, дело в смысле. Вот бедный перевод того, что говорят они:
Первая минута: «Не забывай же творить мысли! Каждая новая мысль, которую произведет твой мозг, – твоя собственность и твоя радость. Не правда ли, ведь это хорошо, когда твой мозг исполнен радости?»
Вторая минута: «Каждая новая мысль порождает другие проворные мысли. Они сцепляются и обнимаются, как голубые бабочки при утреннем сиянии, как туманы над морем в предутренний час, и поднимаются в мозгу твоем, и возвышают разум твой. Ведь это хорошо, не правда ли, когда высок твой разум?»
Третья минута: «Когда соединяются смущенные, взволнованные вереницы высоких мыслей человеческих, тогда могуче льется жизнь. И создаются тогда гордые науки, великие учения философии и дивные, сверкающие красотой своей искусства. Каждая мысль родит другую мысль, как каждая минута бежит вслед за другой минутой».
Четвертая минута: «Не забывай же творить чувства! Каждое новое чувство – как бы оно ни было мало, нежно и застенчиво, как бы оно ни походило на только что проснувшегося к жизни, разбившего свою скорлупку птенчика, – объяснит тебе что-нибудь в жизни. А разве это не приятно, когда ты будешь объяснять себе своими чувствами ту жизнь, которой ты живешь?»
Пятая минута: «Когда ты будешь объяснять себе своими чувствами, то робкими, то смелыми, ту жизнь, которой ты живешь, то эта жизнь получит для тебя глубокий, важный смысл, великое значение, и ты полюбишь ее телом и душой. Ты будешь понимать и каждую счастливую улыбку, с которой проснешься утром, и все разнообразное в своем ничтожестве, в своем величии дело жизни. Скажи, ведь нужно любить жизнь, раз ты рожден для жизни?»
Минуты все бегут и все торопятся. И маленькая стрелка весело перебегает от одной черточки к другой.
Беппо
Беппо лежит на берегу под солнцем. Горячие лучи скользят и прыгают по его смуглому коричневому телу, словно стараясь сделать Беппо негритенком.
А какое же дело до этого Беппо? Лишь бы было тепло… Он жмурит свои черные глаза и шевелит губами.
На светло-голубом прозрачном фоне моря выделяется резким живым силуэтом обнаженное темное тело отца Беппо, Джиованни Паччини. Он собирает под камнями на дне морском морские фрукты.
Беппо знает, что старый Джиованни подойдет к нему скоро, и даст ему пинка, и скажет:
– О, Беппо, ленивый мальчишка…
Беппо с презрением вытягивает губы и свистит. «Велика важность…» Он тоже занят делом: он думает. И взгляд его теряется с любовью в безбрежной дали.
«И велико, должно быть, море, – думает Беппо. – Есть ли ему конец? Доменико, матрос, говорил, что конец моря есть, что море упирается в гигантскую и почерневшую от времени скалу, а за скалою – пустота, ничего нет… И только ветер плачет на пустоте, потому что он хочет прорваться сквозь скалы и разметать, разбить все корабли на море… Но Доменико лжет: он лгун».
И Беппо задумчивым жестом взбивает вьющиеся волосы над низким лбом. «Я должен сам увидеть конец моря», – решает он.
Дзинь, дзинь, дзинь… – звенят невдалеке играющие колокольчики, подвешенные к упряжи осла, которого мать Беппо, черноволосая упрямая Кристина, погоняет на рынок с тележкой лимонов и фиг.
– Я должен сам увидеть конец моря, – повторяет задумчиво Беппо с величественным и широким жестом рук. – А ведь какие чудеса рассказывал мне дядя Карло о пиратах… Вот была жизнь! – Беппо щурит глаза, зубы его блестят под толстыми губами. – Разыгралась великая буря, и небо стало черным, и море стало черным, и ничего не было видно. И тогда полетели по морю, по холодному черному морю, отважные и грозные пиратские суда…
Дзинь, дзинь, дзинь… – долетают уже издали колокольчики.
– И пираты и режут, и рубят, и жгут, и забирают золото, и забирают женщин. А буря свищет, рвет паруса с судов и топит, забавляется. Она недобрая, жестокая, эта черная буря. Она любит смеяться над горем… Вот зачем только женщины нужны пиратам? – Взгляд Беппо выражает удивление. – Зачем они?
– Беппо, отверни нос от солнца… лентяй! – кричит старый Джиованни; его фартук, подвязанный к поясу, переполнен, а длинные, худые руки все тянутся и тянутся, все ищут, ищут…
– Я хочу быть пиратом! – И Беппо воинственно приподнимает голову. – Пиратом… Меня будут бояться… Эта старая ведьма Марианна уже не притронется к моим ушам…
Беппо смеется, и вдруг лицо его как будто омрачается, и он печально жмурит брови. – А дядя Карло мне рассказывал, как пираты убили собачку. Собачку, белую… с живыми человечьими глазами… И она плакала, плакала белая собачка… Нет, нет! Я не могу убить собачку… – И лицо Беппо омрачается: его планы о будущем рушатся, и его яркая судьба бледнеет.
Глаза его полузакрыты под длинными ресницами, и лоб нахмурен. Беппо думает, думает…
– Художником… – бормочет он. – Я буду рисовать картины. Я много видел их, художников, с широкими зонтами. Они садятся и рисуют. Всё рисуют: и улицы, и море, и людей. Пойду-ка я учиться рисовать у старого Сантини… – И прозрачные тонкие ноздри Беппо дрожат. – И будут все кричать: «Беппо Паччини… Беппо Паччини»…
– О, Беппо… ленивый мальчишка… – Старый Джиованни дал ему пинка. – Иди домой обедать. Нужно же чем-нибудь набить живот.
Глаза Беппо широко раскрыты. Они видят уже, как Сантини, Марианна, и отец, и все оборванные, грязные мальчишки из квартала Санта-Лючиа стоят возле него с открытыми от удивления ртами.
Он поднимает голову, и из его смеющегося рта вылетает торжественный крик: «Да здравствует Беппо-художник!»
В лесу
О’Донован подходит близко к дубу, срывая с него ветку.
– Среди людей зеленый цвет считается радостным цветом надежды… И я говорю вам, друзья, надежда не должна покинуть нас, если мы не уйдем из строя.
В его голосе резко звучит холодная уверенность и сила; он низко сдвинул на лоб свою шляпу, чтобы скрыть от друзей измученный блеск своих глаз.
– Наша месть, наша жажда свободы должны быть поставлены нами выше всех человеческих чувств. Это древний закон, звучащий так грустно на длинном протяжении веков – око за око… Мир живет и живет, уничтожаются и возрождаются великие народы, и вместе с миром живет этот закон – гордый закон гордых людей! Не устрашимся этим, раз примирения не может быть. На событие шестого мая в Феникс-парке из Лондона ответили судами без присяжных. В добрый час! Борьба организуется жестокая: когда победа будет за одною из сторон, то другая, разбитая, будет лежать беспомощно, без голоса, как побежденный гладиатор. Мы поднимемся снова над Англией, как грозовая туча, хранящая в себе губительные молнии возмущенного чувства и мести. Будем надеяться: победа будет наша – за нас Ирландия!
– Без святого Патрика! – насмешливо и грубо бормочет высокий рабочий. – Ирландия за нас, но без Патрика!
– Я не согласен с вами, О’Донован! – Задумчивые, серо-голубые глаза упрямо смотрят из-под сдвинутых бровей. – Строго легальная, спокойная борьба, когда мозг холоден, когда он ясно и расчетливо выбирает пути, по которым должна идти партия, которая в конце концов всегда восторжествует после упорного труда, – гораздо выше и честней, чем это страшное и возмутительное corps à corps, которое вы предлагаете…
Ряды сомкнувшихся людей в тревоге переглядываются и шевелятся.
– Гомрулер… Гомрулер…
Листья старых ирландских дубов шелестят тоже со скрытой угрозой, и они шепчут в шуме листьев:
– Нет! Нет! Бороться! Бороться или умирать…
Лицо О’Донована блекнет, и резкая глубокая морщина прорезывается между бровей.
– Иной борьбы не может быть! Парламентская борьба ни к чему не приведет. Аграрная лига, поддерживаемая и подкрепляемая пассивным молчаливым сопротивлением всего народа, – это абсурд. Это значит – играть свою игру в пользу врагов. Нет! Ведь мы не шахматные игроки, мы не атлеты в цирке – и мы должны идти наверняка к победе. За нашими спинами стоит Ирландия, протягивая к нам свои измученные руки, стремящаяся, жаждущая своего освобождения, родная Ирландия! Долой же бесполезную политику гомруля! Вперед!
– Вперед! Вперед! – с одушевлением кричит толпа, обрывая зеленые ветки.
– А если я им говорю, как шахматный игрок? – бормочет с горечью О’Донован. Он вытирает капли пота с крутого лба и медленно протягивает руки.
– Вокруг этого леса и дальше, до границ моря и земли, лежит наша родная земля. Она во власти англичан. Наш бедный «картофельный» народ страдает под игом английских лендлордов… А, черт возьми! Но наши крепкие ирландские желудки прекрасно могут переваривать и всякую другую пищу, питательней картофеля! Друзья мои, последние усилия, и наши окровавленные руки принесут сюда, в нашу родную Ирландию, – спокойствие, и благосостояние, и свободу! Долой же Англию! Мы забросаем англичан таким картофелем, что они нам уступят поле битвы без боя…
В стремительном движении толпа приподнимает руки, украшенные зеленью ветвей.
– Долой картофель!
– Я хочу… – Голубые большие глаза смотрят с грустью и твердо.
Разъяренные, резкие крики толпы отвечают ему и словно вдавливают ему в рот не прозвучавшие еще слова:
– К Парнелю! К Парнелю! Убирайтесь к Парнелю!
Деларош
Письменный стол простого дерева завален ворохом газет.
Приближаются выборы, и имя Делароша будет снова с проклятием и ненавистью волочиться в грязи.
Деларош выпрямляет согнутую спину и поводит плечами.
Опять поднимутся все грязные истории о его личной жизни, зашипят всюду сплетни о безнравственности Делароша, и о его продажности, и о его несуществующем богатстве.
– Деларош? Знаете эту ужасную историю с женщиной? Он обманул ее. Она ужасно умерла.
Деларош нервно закидывает голову, его взгляд вспыхивает вдруг недобрым огоньком. Он захотел быть выбранным во что бы то ни стало назло всем этим крикунам.
Это длилось секунду, и спокойствие снова сошло в его душу. Быть выбранным или не быть выбранным… Ведь важно только иметь возможность приводить в жизнь тем или иным путем свои идеи.
Он начинает перебирать газеты.
Газеты националистов… Он откладывает их в сторону. Там слишком много грязи; иногда кажется, что руки пачкаются от прикосновения к газете. Перед его глазами мелькнула короткая статья, подписанная именем Рошфора; он отбрасывает газету, и рука его вздрагивает. Может быть, «этого» он не хотел иметь в числе врагов, среди всей этой клики.
Его взгляд останавливается на маленькой газетке под названием «Дядя Легранж». Он пробегает первую статью.
«… Провал Делароша на выборах будет для него счастьем. Он избавится этим от необходимости чесать языком в палате перед собранием буржуа. Он займется серьезным делом народных масс».
Деларош улыбается. Он знает, кто написал эту статью. Это Бюфон, редактор «Дяди Легранжа». Он его видел на одном из собраний. Бюфон стоял там в стороне, неловкий и смущенный, в своем длинном пальто, глядя вокруг себя своими карими глазами, красивыми и нежными, как глаза женщины. Он говорил кому-то из товарищей своим тихим, тихим, почти доходящим до шепота голосом: «Я не люблю ораторов. Это какие-то кривляющиеся изломанные арлекины, которые играют своим даром перед толпою, как актеры, чтобы заслужить ее рукоплескания. Я не люблю их еще потому, что они приближают так близко отдаленное, что они лгут».
Деларош снова улыбается: ему припомнились и слова Ницше – «Les poetes mentent trop».
Он встает с кресла и тихими шагами ходит по кабинету.
Оратор соприкасается так близко с массой, – думает он, – так близко от себя он видит серьезные глаза, смотрящие на него с верой, он почти слышит, как бьется множество сердец. И он волнуется, красивыми и вдохновенными словами он приближает отдаленное, он называет завтрашним будущий век. Но лжет ли он? Лгал ли он сам?
И Деларош прислушивается к биению своего сердца.
Нет, он не лгал. Ведь он в минуты вдохновения сам верил в то, что говорил. И не так важно, завтра или позже великие идеи войдут в жизнь. Важно то, чтобы эти идеи все приближались.
Он снова начинает перебирать газеты. А! Вот…
Перед ним статья, написанная резко, сжато, холодно. Он пишет так, как говорит, – глава одной из групп громадной партии и самой узкой группы.
Доктринер, не видящий ничего в мире, кроме своей доктрины. Это его усмешка. И Деларошу кажется, что он сам видит, как узкая рука с длинными пальцами пишет эту статью.
«…Деларош? Но ведь известно, что Деларош пришел к идеям демократии недавно, – что он пришел к ним, удалившись из самого сердца либерального лагеря. И декадантская, неясная окраска этого лагеря осталась крепко-накрепко приклеенной к его коже. Деларош… Перед ним преклоняются все за его громкий голос, которым он взывает к справедливости. Но Деларош все же – не человек партии. Он отдельно стоит…»
Деларош поднял голову.
– Все то же и то же. К соглашению мы не придем. Сворачиваю ли я в сторону, чтобы помочь возвысить униженное, попранное человеческое достоинство «одного из людей», – они меня упрекают за это. Стою ли я на стороне соединения политической программы с экономической – они меня упрекают за это. А между тем мой взгляд всегда приподнят и всегда видит тот идеал…
Его небольшие глаза под припухшими красноватыми веками вспыхивают неровным стальным блеском. Он забывает про статью.
– И этот идеал так необъятен, так велик!
– Ну, что же? – говорит он спокойно своим любимым сильным жестом. – Будем бороться!
И Деларош подходит медленно к окну и долго смотрит в сторону Латинского квартала. Ему кажется, что оттуда широкой и светлой волной льется что-то могучее, новое – новая жизнь, будущее страны.
И там дальше, дальше – на высотах Монмартра, начинает упрямо светиться какой-то новый, свободный и не покоряющийся силе ветра огонек.
А еще дальше, на окраинах Парижа, медленно думает, и развивается, и созревает население фобургов.
На высоте
Тихо-тихо взбирается он по дороге – все выше и выше.
Никого нет на этой дороге, покрытой белыми, играющими пятнами серебряного солнечного света.
Он – один. И он спокойно выпрямляет свой худощавый, слегка сутуловатый стан и смотрит вверх своими близорукими глазами.
Спокойствие сверкающего утра и одиночество так полно, так гармонически сливаются с ним – одиноким всегда и везде.
– И не нужно, не нужно людей, – говорит он. На него прямо смотрит солнце – одинокое солнце, блистающее в голубом огне. И солнце говорит ему:
«Уходи, уходи от людей! Ты их не любишь… И я не люблю тоже облака и тучи, которые скользят по небу и затемняют царственный мой образ.
Поднимайся все выше и выше, к спокойным высотам, – туда, где нет людей, нет человечества, где ты будешь один.
На этой высоте твой ум будет блистать такой кристальной чистотою, как алмаз, – к нему не будет долетать ни пыль, ни смрад, ни копоть от жизни городов.
Ты не создан быть «братом» и участвовать в братстве людей. Ты создан, чтоб быть одиноким, великим и подниматься выше, выше от человечества и ближе к солнцу.
Тебя не могут упрекать. С высоты вниз в долины слетит могучий отголосок твоего смеха – такого чистого, как детская улыбка утра при его пробуждении.
И отголоски твоего кристального смеха сметут пыль и разгонят смрад и копоть больших городов. В очищенном и освеженном воздухе у людей будет лучше зрение, и они разглядят из долины твои высоты и тебя.
И пойдут одинокие люди взбираться по следам твоим. Они будут взбираться твоими рабами – на высоте же будут равными тебе.
И они тоже будут посылать в долины кристальный смех. Ты видишь, упрекать тебя нельзя; поднимайся же выше и выше».
И он взошел на высоту.
До него донеслись тогда крики людей – крики людского страдания и боли.
Он наклонил свой царственный высокий лоб, и его сердце тоже вздрогнуло от боли.
Он сказал солнцу:
«Нет, я – не солнце. И у меня в груди бьется живое человеческое сердце, родившееся на родной земле».
Наклоняя свой лоб над долинами, он сказал:
«Поднимайтесь! Идите, идите… Я помогу вам взбираться на скалы, оберегу вас от хищных зверей, от миазмов болот, – от вашей слабости оберегу вас тоже.
Тут воздух холоден, суров, но я буду дышать с такой страстной, горячей любовью – и на высотах потеплеет».
Среди болот
Я искал свое счастье повсюду, и я нашел его на дне серебряного озера.
Но как его достать?
Оно лежало там, покрытое густыми и растрепанными водорослями, среди которых спали рыбы, белыми раковинами и желтыми песками.
А воды озера были всегда печальны, неподвижны… Когда случайно лунный луч со звоном падал на поверхность озера, рассекая его золотистою раной, – оно как будто вздрагивало, пробужденное от сна, и потом снова затихало.
И я ходил, не зная отдыха, взволнованный, встревоженный и потрясенный… Я ходил вокруг тихого озера широкими и сильными шагами и громко, жалобно кричал:
– Зачем ты спряталось так далеко, мое счастье… мое светлое, чудное счастье… Как бы я крепко обнимал тебя, как бы я нежно целовал тебя, если бы ты пришло ко мне! Я был бы твоим преданным рабом, и был бы твоим кротким господином, если бы ты пришло ко мне… Ты, должно быть, так дивно красиво! Ведь правда? У тебя золотые прекрасные руки с раскрытыми и щедрыми ладонями… У тебя золотистые кудри, беспомощно разбросанные по плечам и ждущие короны… И твое милое лицо так нежно, такая светлая улыбка дрожит всегда на твоих розовых губах… У тебя хрупкое живое тело, которое я все покрыл бы поцелуями, если бы ты пришло ко мне!
Так я кричал, расхаживая возле озера широкими шагами и нахлобучивая смелым жестом свою истрепанную шляпу на распавшиеся кудри…
И когда мне казалось, что счастье мое может прийти ко мне на зов мой, я от радости широко раскрывал свои объятия.
И я ходил тогда возле серебряного озера, подпрыгивая, словно школьник, подбрасывая свою шляпу, и с звонкой радостью кричал:
– Ко мне! Ко мне!
Зловещее, угрюмое болото, раскинувшееся вокруг меня, с насмешкой повторяло этот крик:
– Ко мне! Ко мне!
Проклятые болота… Я их глубоко ненавидел. Всегда такие мутные, всегда такие грязные, – они лежали в сыром воздухе, как сытая, довольная, упившаяся грязью свинья.
Я не любил эти болота. Но когда взгляд мой отрывался хоть на мгновение от серебряного озера с его воздушными голубоватыми струями, то он встречал всегда эти ужасные и безобразные пространства, покрытые бесстыдной грязью.
Проклятые болота… На них росли цветы, лиловые печальные цветы, волнуемые легким ветром.
И цветам было скучно. Когда я приближался к ним, они печально улыбались мне своими светлыми глазами и ласково шептали мне безумные слова об одном, лишь одном поцелуе…
Как я брезгливо поводил тогда плечами, моими стройными широкими плечами юности… И уходил от них. Цветы с болота…
И снова я мечтал о моем, притаившемся так далеко, милом счастье с кудрями. И, как влюбленный юноша, я повторял:
– Мое… мое… мое…
Солнце светило и уходило. И много-много раз Аврора с розовыми крыльями и с жгучей улыбкой отдергивала и задергивала полог у постели солнца.
И шаги мои делались медленней. И мои кудри уже не так обильно вились под моей старой шляпой. И даже иногда боялся я, что у меня не будет сил обнять так крепко мое счастье, как обещал ему…
Мне было холодно. Я стал чертовски зябким с недавних пор. Бывало, кровь клокочет и кипит… А теперь под плащом моим холодно.
И плащ мой как-то постарел, осунулся. Я много уже раз чинил его, сидя на сыром камне.
Когда я прикасался рукой ко лбу, то под моими пальцами сердито бороздились морщины кожи.
Было невесело вокруг. И я с презрением глядел на тусклые болота с качавшимися кое-где лиловыми цветами и говорил:
– Вам хорошо лежать и киснуть. У вас нет счастья. А у меня ведь есть оно… Оно лежит на дне серебряного озера. И я его люблю, люблю…
По болотам шагали вблизи меня длинноногие цапли. Они глядели на меня и говорили мне:
– Оно тебя не любит, твое счастье. Полюби нас или зеленых, квакающих по ночам лягушек.
Я им не отвечал. Я низко надвигал на лоб мою изношенную шляпу, я опускал глаза и с сжатыми печальными губами ходил возле серебряного озера.
Была ночь… Наклонилось темневшее небо над заснувшей землей… И облака скользили медленно, торжественно, словно покрытые попонами и медленно идущие спокойными шагами лошади в похоронной процессии…