
Полная версия
Танцовщица
Сразу же по прибытии в Берлин я отправился по нужным адресам, звонил у дверей в колокольчик и протягивал прусским чиновникам рекомендательные письма, объясняя в общих чертах цель своего пребывания в этой стране. Встречали меня приветливо, без излишней бюрократической волокиты, обещали содействие. К счастью, еще у себя на родине я выучил немецкий и французский и теперь не успевал представиться, как меня уже спрашивали, где и когда я научился так хорошо говорить по-немецки.
Заручившись официальным разрешением, я в свободное от служебных обязанностей время посещал лекции по политологии в местном университете.
Месяца через два я окончательно обосновался в Берлине и постепенно с головой погрузился в работу. По вопросам первостепенной важности я составлял отчеты и отсылал их на родину; все остальное тщательно фиксировал на бумаге, и вскоре таких записей у меня накопилось несметное множество. Я по наивности полагал, что, прослушав в университете курс лекций, смогу автоматически превратиться в политика. Однако после завершения курса политологии я понял, что надо продолжать образование и впредь. После мучительных раздумий я выбрал две-три программы по юриспруденции, внес плату и приступил к занятиям.
Три года пролетели, как во сне. Но рано или поздно человеку неизбежно выпадает какое-нибудь испытание. С малых лет я неукоснительно следовал наставлениям отца и поступал в соответствии с волей матери. Я прилежно учился и был счастлив, когда меня называли вундеркиндом. Потом я радовался, если меня хвалил начальник департамента. Однако при всем при том я оставался безвольным существом, механически выполняющим предписания свыше.
Но вот мне исполнилось двадцать пять лет, и, вероятно, под влиянием университетской атмосферы с ее свободомыслием во мне вдруг стал зарождаться какой-то внутренний протест. Постепенно начало проявляться мое истинное Я, ранее пребывавшее как бы в оцепенении; это Я пыталось сокрушить мою прежнюю самоуспокоенность. Я со всей очевидностью осознал, что из меня не получится ни политик, способный вершить судьбы мира, ни юрист, досконально знающий и уважающий закон. Да что и говорить, матушка мечтала сделать из меня ходячую энциклопедию, начальник же старался воспитать во мне примерного законника. В первом я, может быть, и усматривал нечто привлекательное для себя, второе же считал абсолютно бессмысленным.
До сих пор я старательно исполнял даже самые пустячные поручения, но теперь, составляя бумаги для своего начальника, позволял себе не вникать в юридические тонкости; я вел дела небрежно, словно рубил мечом бамбук. Лекциями по юриспруденции в университете тоже начал тяготиться, находя теперь больше смысла в занятиях историей и литературой.
Конечно, начальник смотрел на меня как на инструмент, которым можно манипулировать вполне свободно. Мой новый образ мыслей и независимые суждения были ему без надобности. Вот на такую рискованную стезю я ступил и сойти с нее уже не мог.
В Берлине училась довольно большая группа моих соотечественников, но с ними у меня отношения не сложились. От первоначальной настороженности они перешли к наветам в мой адрес и, вероятно, имели на то свои резоны. Они считали меня высокомерным. Ведь я не пил с ними пиво, не играл на бильярде, за это мне и воздавалось неприязнью и насмешками. В сущности, они не имели обо мне ни малейшего представления. Да и где им было меня понять, если я сам себя не понимал! Моя душа была подобна листьям «нэму»[5], стоило меня слегка задеть, и я уже немедленно замыкался в себе. Робок я был, как девица. Меня с младых ногтей приучили следовать указаниям старших. И успехи в учебе, и продвижение по службе не являлись следствием особых моих волевых усилий. Терпение и прилежность вводили в заблуждение не только окружающих, но и меня самого. Просто я шел по дороге, которую для меня выбрали другие.
У меня не хватало мужества игнорировать внешние императивы и проявить твердость. Я всегда страшился соприкосновения с внешним миром, у меня было такое чувство, словно я связан по рукам и ногам. Дома мне постоянно внушали, что я обладаю незаурядными способностями, и я уверовал-таки в собственную незаурядность. Но как только пароход отчалил из Иокогамы, от этой уверенности не осталось и следа. У меня из глаз хлынули слезы, что было полной неожиданностью для меня самого. Лишь позже я понял: в этом проявилась вся моя сущность.
Был ли я таким от рождения или это результат того, что моим воспитанием занималась только матушка? Впрочем, это не важно, важно, что я постоянно подвергался насмешкам, хотя вряд ли пристойно смеяться над слабым и жалким.
В кафе я наблюдал крикливо одетых женщин с накрашенными лицами, искусно заманивавших клиентов. Подойти к какой-нибудь из них хоть раз я так и не осмелился. Не общался я и с бонвиванами, щеголявшими в цилиндрах и пенсне и выговаривавших слова со свойственным пруссакам аристократическим прононсом. И даже со своими бойкими соотечественниками не мог наладить отношения, за что и терпел постоянные насмешки и обиды. Все это, вместе взятое, как бы подготовило почву для той истории, которая приключилась со мною чуть позже.
Однажды вечером мне захотелось прогуляться по Тиргартену. Выйдя из парка, я пошел по Унтер-ден-Линден. Чтобы попасть на улицу Монбижу, где я жил, мне предстояло пройти по Клостерштрассе мимо старой кирхи. После залитой морем огней Унтер-ден-Линден я очутился в темной, узкой улочке, по обе стороны которой тянулись дома с балкончиками, увешанными стираным бельем. Я миновал питейное заведение, в дверях которого торчал старый еврей с длинными пейсами, и вышел к большому зданию с двумя лестницами, одна из которых вела наверх, другая – вниз, в подвал кузнеца. Каждый раз, когда я смотрел на это причудливое строение трехсотлетней давности, во мне возникало какое-то щемящее чувство.
Сейчас у закрытых дверей кирхи я увидел рыдающую девушку. На вид ей можно было дать лет шестнадцать-семнадцать.
Из-под наброшенного на голову шарфа выбивались золотистые волосы. Одета она была скромно, но весьма опрятно. Заслышав мои шаги, она обернулась; только поэту под силу описать ее прелестное лицо. В ясных голубых глазах застыла грусть, из-под длинных ресниц одна за другой падали крупные слезы. Одного ее взгляда оказалось достаточно, чтобы повергнуть в смятение все мое существо.
Какое неутешное горе привело ее в столь поздний час сюда и заставило горько рыдать? Острое чувство жалости помогло мне преодолеть мою всегдашнюю робость и подойти к ней.
– Почему вы плачете? Я, правда, чужестранец, но, может быть, смогу вам чем-нибудь помочь? – спросил я, поражаясь собственной смелости.
Она недоуменно взглянула на меня и, по-видимому, прочитала на моей желтокожей физиономии искреннее сочувствие.
– Видно, вы добрый человек. Не такой жестокий, как он или моя матушка. – На миг она перестала плакать, но потом слезы снова покатились по ее прелестным щекам. – Пожалуйста, помогите мне! Помогите избавиться от позора! Матушка бьет меня за то, что я противлюсь его домогательствам. У меня умер отец. Завтра надо его хоронить, а в доме нет денег. – Слова девушки прерывались рыданиями. Ее горе отозвалось во мне безграничной жалостью.
– Я провожу вас домой, только, прошу вас, успокойтесь. Мы ведь на улице, не стоит привлекать внимание прохожих.
Слушая меня, она доверчиво склонила голову к моему плечу. Потом вдруг опомнилась, смущенно отпрянула и, опасаясь посторонних глаз, быстро пошла прочь.
Я последовал за ней. Мы вошли в парадную большого дома, поднялись по выщербленной каменной лестнице на четвертый этаж и остановились перед дверью, в которую можно войти, лишь пригнув голову. Девушка повернула ручку ржавого железного звонка, и за дверью тотчас послышался хриплый старушечий голос:
– Кто там?
– Это я, Элиза.
Не успела она ответить, как дверь распахнулась и моему взору предстала старуха. Поседевшие волосы, морщины на некогда миловидном лице свидетельствовали о трудно прожитой жизни. На ней было линялое бумазейное платье и грязные шлепанцы. Кивнув в мою сторону, Элиза переступила порог квартиры, старуха же захлопнула дверь перед самым моим носом.
В полной растерянности я продолжал стоять перед дверью. При тусклом свете керосиновой лампы мне удалось прочитать на дверной табличке «Эрнст Вайгерт, портной». Видимо, это было имя покойного отца девушки. Некоторое время из квартиры доносился сердитый голос старухи, потом все стихло и дверь приотворилась. Извинившись за проявленную ею нелюбезность, теперь она пригласила меня войти.
Я очутился в кухне. Справа было низкое оконце, задернутое белой ситцевой занавеской; слева громоздилась кирпичная печь – нелепое творение какого-то неумехи. В полуоткрытой двери напротив виднелась кровать, на которой, судя по всему, под белым покрывалом лежал покойник. Из кухни меня провели в соседствовавшую с ней так называемую мансарду. Потолка как такового там не было. Его заменяли приклеенные к балкам плотные листы бумаги, а в самом низком углу мансарды стояла кровать.
Посредине был стол, покрытый красивой шерстяной скатертью, а на нем несколько книжек и альбом с фотографиями да цветы в вазе, казавшиеся, пожалуй, даже несколько неуместными в подобной обстановке.
Девушка в смущении остановилась возле стола. Она была само очарование. Ее безупречно белое лицо при свете лампы приобрело бледно-розовый оттенок. Тонкие запястья мало походили на руки простолюдинки. Когда старуха вышла из комнаты, девушка заговорила, обнаруживая слегка провинциальный выговор:
– Может быть, не совсем удобно, что я привела вас сюда. Но вы показались мне добрым человеком и не должны думать ничего худого. Вы ведь не знаете Шаумберга, который взял на себя хлопоты о завтрашних похоронах отца? Он хозяин театра «Виктория», где я служу уже два года, поэтому-то я и обратилась к нему за помощью. Однако оказалось, что он из чужого горя хочет извлечь для себя выгоду. Помогите мне, пожалуйста. Я верну вам долг из своего скромного жалованья, даже если придется экономить на питании. В противном же случае матушка… – Она заплакала, ее взор выражал мольбу, которую невозможно было отвергнуть… Вряд ли она сознавала собственное очарование.
В кармане у меня оставалось несколько серебряных марок. Этого было, конечно, мало, поэтому я снял с руки часы и положил их на стол.
– На первое время это немного облегчит ваше положение. Я выкуплю их, если вы назовете ростовщику имя Оты с улицы Монбижу, три.
Глаза девушки выражали бесконечную благодарность. На прощанье я протянул ей руку, которую она поднесла к своим губам, обливая горючими слезами.
Ах, какой же злой рок привел ее вскоре в мою келью, чтобы выразить благодарность! Она поставила принесенный ею роскошный цветок на окно, возле которого я дни напролет проводил за чтением Шопенгауэра и Шиллера. Этот ее визит послужил началом наших отношений, о которых вскоре проведали мои соотечественники. Немедленно покатилась молва, что я ищу удовольствий в обществе танцовщиц. Между тем пока что нас связывала лишь самая целомудренная взаимная симпатия.
Один из них, известный интриган, – не стану называть его имя – доложил начальству, что я зачастил в театры и домогаюсь благосклонности актерок. Начальник, и без того раздраженный моими заумными штудиями, не преминул связаться с посольством, и в результате мне отказали от должности. Поставив меня об этом в известность, посланник сказал, что, если я пожелаю немедленно вернуться на родину, проезд мне будет оплачен. Если же я останусь здесь, то впредь рассчитывать на какую-либо помощь не смогу.
Я попросил неделю на размышления. И пока я предавался размышлениям, пришли два письма, повергнувшие меня в глубокое горе. Отправлены они были почти одновременно. Одно было написано рукой матери, второе – родственником, который сообщал о ее смерти, о смерти моей дорогой матушки. Пересказывать ее письмо у меня нет сил, слезы застилают глаза и мешают писать.
До этого времени наши отношения с Элизой были гораздо невиннее, чем это представлялось посторонним. Из-за бедности своего отца она не получила должного воспитания. В пятнадцать лет была принята в танцевальную труппу, причастилась к этому малопочтенному ремеслу. Потом поступила в театр «Виктория», где состояла на вторых ролях.
Удел танцовщиц несладок. Поэт Хаклендер[6] назвал их современными рабынями. Получают гроши за изнурительный труд, днем – на репетициях, вечером – на сцене. Для спектаклей их гримируют и облачают в роскошные наряды, а в повседневной жизни они влачат жалкое существование, особенно если приходится к тому же заботиться о родителях или сестрах и братьях. Немудрено, что многие из них скатываются на самое дно!
Элиза этой участи избежала – отчасти по причине природной скромности, отчасти благодаря строгости отца. С детских лет она пристрастилась к чтению, но, к сожалению, в руки ей попадали лишь посредственные романы, какими обычно снабжают книгоноши-лотошники. С момента нашего знакомства я стал руководить ее чтением, отчего ее вкус постепенно оттачивался, а речь становилась грамотнее. В письмах, которые она мне писала, заметно поубавилось ошибок. Можно сказать, что поначалу между нами установились отношения учителя и ученицы. Узнав, что меня уволили со службы, она изменилась в лице. Я, разумеется, умолчал, что она некоторым образом послужила тому причиной. Тем не менее она попросила меня ничего не говорить матери, опасаясь, что, узнав о моей финансовой несостоятельности, та перестанет проявлять ко мне благосклонность.
Не стану входить в подробности, но именно с этого времени мои чувства к Элизе начали перерастать в любовь, и наши отношения приняли серьезный оборот. Случилось это в самый критический момент, когда мне предстояло определять свою дальнейшую судьбу. Кто-то, возможно, сочтет меня легкомысленным, но я всегда смотрел на наши отношения серьезно. Она отвечала мне тем же и не допускала мысли о возможной разлуке. Ах, какая она была славная, какую растерянность выражало ее милое лицо! Я потерял рассудок.
Наступил день, когда я должен был сообщить посланнику о своем решении. Если сейчас, когда меня отстранили от должности, я вернусь на родину, всем откроется мой позор, и я уже никогда не смогу подняться на ноги. Здесь же оставаться тоже невозможно из-за отсутствия каких-либо средств к существованию.
Именно в тот момент на помощь мне пришел Аидзава Кэнкити[7] – мой давний товарищ, с которым сейчас мы вместе возвращаемся на родину. Он был личным секретарем графа Амакаты[8] и, узнав о моем увольнении, уговорил издателя одной токийской газеты использовать меня в качестве зарубежного корреспондента. Это позволило мне остаться в Берлине и зарабатывать репортажами на темы политической и культурной жизни.
Жалованье мне положили мизерное, но, переехав в более скромную квартиру и переключившись на дешевые кафе, я кое-как сводил концы с концами. Пока я беспомощно барахтался, привыкая к новой жизни, Элиза пришла мне на выручку, проявив истинную сердечность.
Не знаю, как она сумела уговорить мать, только вскоре я стал у них квартирантом. Объединив с Элизой наши скромные доходы, мы, невзирая на все житейские трудности, радовались жизни.
После утреннего кофе Элиза обычно отправлялась на репетиции и лишь иногда, когда в театре выдавались свободные дни, оставалась дома. Я шел на Кёнигштрассе в кофейню, знаменитую своим узким фасадом и вытянутым в длину залом. При свете голой лампочки под самым потолком я просматривал там свежие газеты и выписывал заинтересовавшую меня информацию. Это кафе посещала молодежь без определенных занятий; старики, выгодно ссужавшие свой небольшой капиталец; маклеры, забегавшие передохнуть в паузах между сделками. Можно себе представить, сколь странным казалось им присутствие здесь японца, подолгу сидевшего за холодным мраморным столом и что-то деловито кропавшего в своем блокноте. Чашка кофе, поданная официанткой, оставалась нетронутой, а я то и дело устремлялся в тот угол, где на длинных деревянных рейках вывешивались на всеобщее обозрение свежие газеты.
Иногда Элиза после репетиции заходила за мной в кафе. В таких случаях мы уходили вместе около часу дня – я и эта миниатюрная, хрупкая девушка. Порою нас провожали неодобрительными взглядами.
Лекции в университете я, конечно, забросил. Теперь при тусклом свете верхней лампы допоздна писал статейки для газеты, а Элиза, вернувшись из театра, садилась рядом и любовалась мною. Нынешняя моя работа не имела ничего общего с рефератами, в которых я пересказывал древние законы и установления.
Газета ждала от меня яркого комментария по поводу самых свежих политических новостей, а также новейших веяний в литературе и искусстве. Мне трудно сказать, насколько это мне удавалось, но в своих публицистических статьях я старался подражать Берне и Гейне[9], больше, конечно, Гейне.
Вскоре один за другим скончались Вильгельм I и Фридрих III[10]. Мне нужно было посылать в Японию подробную информацию о восшествии на престол нового императора, о низложении Бисмарка[11], словом, дел оказалось больше, нежели я мог предположить вначале. Так что читать даже те немногие книги по специальности, которые были у меня дома, мне оказывалось недосуг. Я продолжал числиться слушателем курсов, но на лекции не ходил, тем более что и оплачивать их было нечем.
Да, занятия пошли побоку. Зато я приобрел знания в области народного образования, которое в Германии было поставлено лучше, чем в какой-либо другой европейской стране. С тех пор как я стал корреспондентом, я прочитывал ежедневно множество статей и заметок, делал выписки и писал, так что навыки, приобретенные в студенческие годы, теперь мне весьма пригодились. Мои прежние – весьма скромные – представления об окружающем мире невероятно расширились. Этим я заметно отличался от большинства моих соотечественников, которые просматривали в германских газетах разве что передовицы.
Наступила зима двадцать первого года Мэйдзи. На центральных улицах тротуары очищали от снега и посыпали песком, по обочинам дорог громоздились сугробы. Но в районе Клостерштрассе снег не убирали, приходилось одолевать ухабы, покрытые ледяной коркой. Выходя поутру из дома, мы нередко видели лежащих на снегу замерзших воробьев. У нас в печке пылал огонь, но холод проникал и сквозь каменные стены, на улице же он пронизывал до костей.
На днях Элиза прямо на сцене упала в обморок, домой ее привезли сослуживцы. С тех пор она постоянно недомогала, от любой еды ее тошнило. Мать безошибочно определила причину подобного состояния. Неужели Элиза и вправду беременна? Это при моем-то непрочном положении!
Однажды воскресным утром мы были дома, Элиза сидела с задумчивым видом в кресле возле печурки. Казалось, все было как обычно, но душу томила какая-то смутная тоска.
Вдруг у входа в квартиру послышался незнакомый голос, и вскоре мать Элизы принесла мне письмо. Я сразу же узнал почерк Аидзавы, хотя марка была прусская и на штемпеле значился Берлин. Я с волнением распечатал конверт и прочел:
«Вчера вечером прибыл с министром Амакатой. Он желает тебя видеть, приезжай немедленно. Если твои дела еще можно поправить, то теперь представляется подходящий случай. Извини за краткость, страшно спешу».
Я взирал на письмо в полной растерянности.
– Из Японии? – спросила Элиза. – Надеюсь, ничего неприятного? – Видно, она подумала, что письмо из газеты и касается моей нынешней службы.
– Нет, все в порядке, – отвечал я. – Помнишь, я говорил тебе про Аидзаву. Так вот, он приехал сюда с министром. Министр желает меня видеть по какому-то срочному делу. Так что надо ехать.
Заботилась Элиза обо мне, как мать о своем единственном любимом чаде. Поскольку речь шла о встрече с министром, она, преодолевая недомогание, встала, выбрала самую лучшую белую рубашку, достала мой тщательно ею хранившийся фрак с двумя рядами пуговиц, собственноручно завязала мне галстук.
– Теперь у тебя безупречный вид. Взгляни-ка на себя в зеркало, – сказала она. – Только какой-то ты слишком мрачный, ну, хочешь, я поеду вместе с тобой? – Она одернула на мне фрак и добавила: – Смотрю я сейчас на тебя, и мне не верится, что это мой Тоётаро. Когда ты станешь богатым и знатным, ты ведь все равно меня не бросишь, правда? Даже если мамины предположения не сбудутся?
– Какое там богатство и знатность! – улыбнулся я. – С политической карьерой давно покончено. И встреча с министром мне ни к чему, просто съезжу повидаюсь со старым другом, которого сто лет не видел.
Мать Элизы вызвала по этому случаю щегольскую коляску; когда, скрипя по снегу, она подкатила к подъезду, я надел перчатки, накинул на плечи не первой новизны пальто, взял шляпу и поцеловал на прощанье Элизу. Когда я садился в коляску, она распахнула заиндевелое окно; ее распущенные волосы развевались на пронзительном ветру.
Я высадился у отеля «Кайзерхоф»[12], осведомился у портье, в каком номере остановился господин Аидзава, и стал подниматься по мраморной лестнице на нужный мне этаж. Давненько не бывал я в подобных местах! В просторном холле с колоннами, обставленном бархатными диванами и зеркалами, я снял пальто и направился по коридору к номеру Аидзавы. У дверей немного помедлил: как-то мы встретимся? В свое время, когда мы учились в университете, он находил, что у меня хорошие манеры.
И вот мы стоим друг против друга. Со времени нашей последней встречи он слегка погрузнел, посолиднел. Но выглядел, как всегда, бодрым и дружелюбным. Впрочем, входить в детали оказалось некогда: нас ждал министр.
Министр поручил мне срочно перевести с немецкого несколько документов. Я взял их и откланялся. Последовав за мной, Аидзава предложил вместе позавтракать.
Во время завтрака спрашивал главным образом он, а я отвечал. Его карьера складывалась, в общем, благополучно, это у меня то и дело происходили сбои. С полной откровенностью я поведал ему о всех перипетиях своей жизни. Слушая меня, он порой выказывал удивление, но осуждать не осуждал. Ханжество наших сограждан его даже возмутило. Но, когда я закончил свой рассказ, он сделался серьезным и после некоторой паузы стал меня корить за прирожденное безволие; мол, образованный, талантливый человек погряз по уши в истории с девчонкой, обрек себя на бесцельное времяпрепровождение.
Между тем графу Амакате на данном этапе требовалось мое знание немецкого языка, и ничего больше. Причина моего увольнения была ему известна, поэтому Аидзава даже не пытался просить за меня. Если граф подумает, что его пытаются ввести в заблуждение, ни к чему хорошему это не приведет, полагал Аидзава, будет лучше, если он увидит меня в деле и я сам смогу завоевать доверие, продемонстрировав свои способности. Что же касается женщины, то даже если между нами существует искренняя привязанность и наши чувства серьезны, все равно – это не тот случай, когда ставится на карту вся жизнь. Обычное житейское дело, мне следует набраться решимости и положить всему конец. Такую он начертал мне программу действий.
А я слушал его, и у меня было такое ощущение, словно я, доверившись волнам, дрейфую в океане, пытаясь разглядеть далекие горы на горизонте. Но горы эти окутаны густым туманом, и достигнуть их нет никакой надежды. А если достигнешь, то найдешь ли там то, к чему стремишься?
При всей нашей бедности жизнь с Элизой казалась мне прекрасной, отказаться от ее любви я не мог. По слабости своей натуры я предпочитал вообще не принимать никаких решений. Между тем в какой-то момент, внимая советам друга, я пообещал ему покончить с прошлым. Вообще-то говоря, под угрозой серьезных утрат я могу еще оказать сопротивление врагу, но отказать в чем-либо другу неспособен.
В ресторане с тщательно утепленными двойными рамами и с пылающим камином было тепло и уютно, но стоило мне оказаться на улице, как колючий ветер ударил в лицо, а сквозь мое тонкое пальтишко холод, казалось, проник до самого сердца.
С переводом документов я управился за один вечер. После этого я зачастил в «Кайзерхоф». Поначалу граф говорил со мной исключительно о делах, но потом однажды речь зашла о некоторых событиях на родине, и он поинтересовался моим мнением по этому поводу. В другой раз он, между прочим, упомянул о казусах, какие порой случаются в чужой стране, и громко при этом смеялся.
Спустя примерно месяц граф обратился ко мне с неожиданным предложением:
– Завтра я отправляюсь в Россию. Не хотите ли составить мне компанию?
В последнее время Аидзава был занят, и мы не виделись несколько дней. Поэтому предложение застигло меня, что называется, врасплох. И тут, как всегда, сработала моя постыдная слабость: «Разве можно отказаться?» Стоит человеку, к которому я отношусь с уважением, обратиться ко мне с какой-нибудь просьбой, и я тотчас же соглашусь. Не задумываясь о последствиях. Более того, я буду пытаться найти доводы в пользу своего опрометчивого решения и, невзирая ни на какие трудности, непременно выполню данное обещание.
В тот день я получил деньги – и за перевод, и на поездку. Часть этих денег я отдал Элизе, чтобы ей было на что жить до моего возвращения из России. Утром она побывала у врача, и он подтвердил ее беременность, хотя сама она из-за привычного малокровия не вполне этому верила. И в довершение всего пришло уведомление из театра: ввиду длительного отсутствия Элизу уволили. Болела она всего-то какой-нибудь месяц, так что для столь сурового решения, вероятно, усмотрели иную причину.