
Полная версия
Колдуны
– Я уже струсил.
– Надо ли уточнять, что я уже передумал?
Что-то неуловимо изменилось в Лёве Вражкине. Это не был вид человека, у которого ноют зубы, живот или душа. Не мог я и сказать, что он выглядел растерянным: молодой следователь, как и всегда, держался с нарочитой деревянностью. Если такого деревянного мог охватить гнев, то гнев это был – тяжёлый, задавленный гнев, густая чёрная отрава. Люди во власти такого гнева бьются головой об стену, если не могут убить обидчика.
Гнев Вражкина, я видел, был вызван не Шаховской и не Васей и не на них направлен; они, напротив, своим присутствием давали облегчение, передышку; он говорил с ними, как будто без охоты возился с детьми: скучна ему их песчаная крепость, но эта скука много предпочтительнее того, что ждёт за углом во взрослой жизни.
– Лёва, ты не мог передумать, потому что не успел согласиться.
– Не смешно.
– Я думаю, она не шутит, – вставил Вася.
– Когда такие, как вы, начинают думать, становится страшно.
Вася обиделся. От обиды и сознания, что разговор за итальянским пирогом не может быть по-настоящему официальным, он осмелел.
– Конечно. С корочками-то легко быть самым умным.
– Вам, свидетель, не помогут ни корочки, ни горбушки.
– Перестань ты называть его свидетелем, – сказала Шаховская, – а то мне свидетели Иеговы[3] сразу мерещатся. И вообще отцепись. Как вы будете помогать мне соединёнными усилиями, если двух слов не можете сказать друг другу?
– А мы будем?
– Ты не бросишь на произвол судеб девочку, которая так беззаветно любила тебя с семи до одиннадцати лет. Лёва – мой родственник, – объяснила она Васе.
– Очень дальний, – уточнил Вражкин.
– Это тебя не освобождает.
Дикий план Екатерины Шаховской сделал бы честь девочке семи – одиннадцати лет – скорее даже мальчику, сбежавшему из гимназии на поиски индейцев. Каким-то («я журналист, у меня есть источники») образом отыскав предполагаемых авторов революционной пачкотни на стенах, она намеревалась проникнуть в их организацию, буде таковая имеется.
– Проникать буду я. Вы окажете техподдержку.
– На стрёме стоять? – спросил Вася.
Вражкин презрительно фыркнул.
– Удивительно мне, Шаховская, что именно ты открываешь в себе талант полицейской ищейки.
– Дискурс фильтруй! Я же не буду их закладывать.
– Ты всерьёз думаешь, что тебе это удастся? Что ты смеёшься, ненормальная?
– Меня радует, что ты до сих пор не встал и не ушёл.
– Ещё послушаю. Будет что начальству доложить.
– Ничего ты никому не доложишь. Сиди, Вася, не дёргайся. Лёва наш начертил себе давно План и прекрасно знает, что начальство его тоже себе начертило. От тебя разве ждут, что ты сунешься с каким-нибудь громким раскрытием? Ты сам от себя этого ждёшь? Ты хочешь потихоньку, полегоньку – и в Следственный комитет, а с громким раскрытием можно так обжопиться, что или заставят уйти, или до пенсии прокукуешь на районе. Риск, Вася, – это то, чего Лев Александрович органически не приемлет.
– Ну, знаешь, я с риском тоже как-то не очень, – скромно сказал Вася.
– У тебя это объяснимая и простительная в моих глазах трусость. Уж какой уродился. А у него – расчёт из числа подлых. Аккуратненько всё в голове посчитает, личную дорожную карту накропает и сидит, смотрит, как другие шеи сворачивают. Себе и друг другу.
– Наглядное обучение стоит слишком дорого. В нём ставится на карту само существование страны.
Вражкин сказал это с ненавистью и через силу. Шаховская и Вася переглянулись. В изумлении: настолько чуждый Вражкину дух веял в этих словах (может, в официальном заседании, подчиняясь приказу, и прочёл бы он по бумажке нечто подобное).
Ничего удивительного: это и были не его слова, а Льва Тихомирова.
Вот, значит, как! Наконец я понял и причину Лёвиного гнева, и почему это был судорожный, безысходный гнев бессилия.
Лев Александрович Тихомиров был революционером крайнего направления и таким, сделав полный разворот в убеждениях, остался. Также был он и остался теоретиком и кабинетным деятелем, из-за чего в консервативных слоях Петербурга на него глядели с большой опаской: в правом лагере было много умников, но мало, если вообще они были, идеологов, и теоретизировать там не любили. (У левых – всё в точности наоборот.) Не говорю уже о том, что многие в обращение Тихомирова не верили и считали, что его нужно не амнистировать, а повесить.
Теоретик, просвещённый энциклопедист, профессорский ум – глубокий, холодный, бесстрастный ко всему сущему, с единственным устремлением: к истине. И публицист: яркий, язвительный, нечитаемый теми, на кого мог бы воздействовать. А философ – для взрослых, медленное, трудное чтение, недоступное русскому интеллигенту, не дисциплинированному ни в своём поведении, ни в мысли, неспособному оценить эту медлительную обдуманность, эту точность предвидения.
Но темперамент его был бойца и фанатика; Тихомирова переполняла ярость. (Даже и в старости – красные глаза, дыбом стоящая седая грива.) Не знающий границ гнев и гордость, не допускающая прекословий, бешеное самолюбие, которое постоянно оскорблялось тем, что его игнорируют; по вреду, который я приносил, можно всё-таки ждать, что я сумею быть и полезным – если этого хочу действительно; проволновался, бедный, всю жизнь, искренне хотел своего дела, своего поста, искренне не понимал, почему нет такой канцелярии, куда его пустили бы; в глазах одних – бывший атаман шайки политических убийц, для других – отступник, ренегат, чуть ли не продажный… это он-то, идейный человек! Никого ради амнистии не выдавший, никому из прежних друзей не навредивший; собственно, это было условием, которое Тихомиров – хватило же дерзости – поставил правительству при возвращении в Россию.
Ломали головы над загадочностью его действий; в чём тут загадка? Лев Тихомиров всегда хотел одного: сильной и социально справедливой государственной власти. Через народные массы выйдут новые поколения на простор, в ширь расцвета народной энергии и духа, или через царя, было для него не так важно, тем более что в его монархизме идея царская не только не исключала народного представительства, но оказывалась без него невозможной.
Настоящим чёрным зверем Тихомирова был парламентаризм, власть политических партий, возведённая в систему гражданская война, когда депутаты стоят против избирателей и друг против друга, правящее сословие перестаёт быть авторитетным, его презирают, даже если боятся, а народу, ослеплённому, оглушённому и одураченному, остаётся каторжная жизнь в разбойничьем притоне. На ремесло представительства нужна бойкость речи, пронырливость, способность к интриге, неглубокие убеждения, на агитацию – искусство морочить толпу, льстить ей и угрожать, гипнотизировать шумом, треском, внезапными ложными сообщениями, для господства партий – игнорирование духа и способностей страны, её гения, – с тем общим результатом, что гибнут все лучшие люди всех направлений.
Лучшим он считал себя всегда, а теперь ещё и гибнущим; горькое чувство уже не просто личной гибели, но роковой утраты чего-то ценного, необходимого для России отравляло его жизнь. Я говорил ему, утешая, что Россия проживёт без любого из нас, что миллионы пришли и ушли, следов не осталось… полно вам, Лев Александрович… И Лев Александрович ответил: но я-то всю жизнь воображал, будто принадлежу не к миллионам, а к сотням, более или менее «избранным»…
И смех и грех! И ведь он был не рядовой человек, мозг Исполнительного комитета, больше четырёх лет в одиночном заключении – товарищи его, двадцатилетние враги империи, сходили с ума, кончали с собой и просто умирали; допросов он ждал как праздника, чтобы пройти по коридору, наслаждаясь после тюремной одежды и мягких туфель прежним, свободным стуком своих каблуков; старался держать себя именно так, как подобает в звании врага существующего строя; четыре года в эмиграции за ним охотился глава заграничной агентуры Департамента полиции Рачковский, открытой слежкой и фокусами, психологией, затравил до истерики, до бешенства – и чуть было не добился своего, и привёз бы Тихомирова в Россию «без каких-либо договоров с ним, условий или ограничений, а просто как государственного преступника», да тот подал прошение… зря Рачковский – этого тоже можно понять, четыре года трудов, интриг, охоты, всё впустую, – хитроумный Пётр Иванович Рачковский, авантюрист в генеральском мундире, ровесник Тихомирова, сам с революционным движением и предательством – ещё каким! роль внедрённого агента принял и сыграл, и как раз в те годы, когда Тихомиров сидел в крепости, – в анамнезе, невозмутимый творец «произвола русских секретных служб в столице независимого демократического государства», креатор «дела бомбистов», посредник для французских политиков и инвесторов, сросшийся с французскими политическими кругами и французской полицией, водивший дружбу с Папюсом и мартинистами, приглядывавший за княгиней Юрьевской, запятнанный гибелью ревизора, присланного в Париж по его душу, уволенный Плеве за злоупотребления, пригретый Витте и под конец карьеры еле унёсший ноги из истории с Гапоном; зря он утверждал, что это всего лишь очередная выходка, что Тихомиров хочет создать себе новое политическое положение взамен утраченного, Тихомирову в те дни было уже всё равно, он не мог, он задыхался в миазмах эмигрантского мирка, говорливого, бурливого, где революционный идиот был не отличим от ловкого полицейского агента: надоели, осточертели до отвращения, я жаждал быть один, с чем-нибудь реальным – лесом, буржуа, лошадьми и коровами, с чем угодно, только подальше от этих фраз и от этих людей.
А что считал он для себя возможным занять общественное положение Каткова (только что умер Катков, и вышел срок двенадцатилетней аренды «Московских ведомостей», и бились претенденты на новую аренду – в печати, за кулисами, в частном совещании на квартире Михаила Островского и в заседаниях министров) – так ведь и стал Тихомиров редактором знаменитой газеты, правда, спустя годы, когда «Московские ведомости» уже дышали на ладан.
Тихомиров и Константин Леонтьев не случайно сошлись; роднила их, в частности, неприязнь к бюрократии, канцелярско-полицейскому способу править народом (есть ли способы иные?) – даже притом, что Леонтьев, сам чиновник из рук вон, находил в чиновничьей службе нужную ему поэзию и совершенно правильно её определял: порядок, послушание и точность.
О да, оба не отказывались служить, были бы горды служить, позволь им делать это на собственный лад, в красивом коронном мундире и (ради поэзии) орденах, в голубой ленте (с неба те, что ли, падают?), и всё по-своему, всё как им кажется правильным, потому что они умнее, способнее (я не спорю), им лучше видно (вот что сомнительно); они объявляли бюрократию необходимой и полезной, но неприязни это не уменьшало.
Леонтьеву посчастливилось рано умереть, но и Тихомиров, и я застали первую революцию – а Тихомиров, полагаю, и последующие; полюбовался, голубчик, на гений жизни, удачи, таланта, так не вовремя отлетевший от русской государственности; что толку честить за это петербургских бюрократов! Бюрократы всегда такие, какие есть в наличии, и гений администратора заключается в том, чтобы использовать их, не исправляя, самые их пороки и слабости превращать в рычаги; воры, распутники, негодяи, за которыми нужно смотреть в оба, принесли меньше вреда, чем беспомощное ничтожество на ответственном месте. И ещё хотел человек давать советы министрам! Кому-кому, а уж министру нужно хорошо знать это болото с крокодилами.
– Что с тобой, Лёвушка? – спросила меж тем Шаховская. – Книжку не ту прочёл?
– Я в полном порядке.
Я знал, что он ни за что не признается – ни Шаховской при Васе, ни Шаховской наедине в тёмном углу, никому из друзей (нет у него верных друзей, не может их быть), ни случайному собутыльнику в кабаке под утро (не пьёт он ночами).
Двадцать семь лет прожил Вражкин, видя в сердечных излияниях прямой вред, и думать не думал, что возникнет у него необходимость – желание! – открыть душу. Не имея навыка говорить без опаски и оглядки, не имея опыта дружбы – откуда тому взяться, если сызмальства смотришь на людей, вычисляя, кто из них будет полезен, кто может со временем пригодиться. И вот невесть откуда объявляется внутренний голос, с которым не совладать, на который некому пожаловаться; он не умолкает, поучает, чего-то требует… интересно мне чего.
А сам-то Тихомиров! Ничего не было общего у Льва Александровича Тихомирова с лощёным карьеристом Львом Александровичем Вражкиным, и не думал я, что Вражкин, даже перепуганный и в растерянности, окажется Тихомирову по зубам.
5Бомбистка в душе и по всем ухваткам, Шаховская недолго собиралась с силами. Трёх дней не прошло, как встреча с революционерами была назначена. Я ожидал, что нас завлекут куда-нибудь в трущобы – потайные каморки, грязные комнатки, тонкие истеричные голоса, – но выбранным местом оказалось респектабельное заведение с десятью видами кофе и дорогим бильярдом. (Тертий Филиппов приходит мне на память всякий раз при виде бильярдного стола. Как он играл! маркёров обыгрывал. Мало кто ненавидел меня, как он, и, глядя на бильярд, я тотчас вспоминаю эту ненависть, розовое жизнерадостное лицо херувима, шелестящий змеиный смешок.)
Мы пришли загодя. («Придёте пораньше. Оглядитесь там». Шаховская даже не приказывала, но повелевала.) Расположились в укромном углу с хорошим обзором. Вася затравленно озирался, и я чувствовал, как пугает его то, что он видит: движение в полутьме, красивые улыбающиеся официанты в длинных передниках, скользящие неспокойные взгляды, во всём что-то пряное – нет, скорее намёк на что-то пряное… и другие тончайшие намёки витали в воздухе. В круге тёплого света чётко прорисовывались голова и руки (в перстнях) склонившегося над бильярдом человека. Нанеся удар (удачный), он распрямился и посмотрел Васе в глаза: плотный, вертлявый, нарядный человек с усиками и бородой, как говорили у нас в Москве, алажён-франсэ.
– Хватит, – прошипел Вражкин. Вместо кофе он заказал зелёный чай и деревянными, как всё у него, но точными движениями передвигал по столу белые чайник и чашку. – Свидетель, хватит уже ёрзать. Вы привлекаете внимание.
– Я не виноват, что извращенцы на меня западают, – прошипел Вася в ответ. – И перестаньте называть меня свидетелем. Шаховская ведь просила.
– Шаховской сейчас не до того. Да не пяльтесь вы так!
Только что вошедшая Шаховская неторопливо и надменно оглядела присутствующих. Почти все её проигнорировали. «Алажён-франсэ» положил кий и с ещё большей неторопливостью к ней приблизился. Они обменялись словами, но не рукопожатием. После чего сели на небольшой диван у окна и погрузились в беседу. Теперь на них косились не только Вася и Вражкин.
– О нет, – сказал Вася, – о боже. Это что, пидорский клуб какой-то? Это вот этот хочет консервативной революции? Лёва, а вон та парочка? Видите?
– Я не слепой, – невозмутимо сказал Вражкин. – И я категорически отказываюсь быть для вас Лёвой.
– Это ж эта, конспирация. Как мне обращаться-то? Гражданин следователь?
– Лев Александрович. Так трудно выговорить?
– …Тогда я хочу быть Василием Андреевичем.
«Правильно, Вася, – сказал я. – Не давай ему потачки. Он нервничает не меньше твоего. Ты заметил, как хмурится? Это Тихомиров ему сейчас что-то говорит».
Вася уже овладел искусством беседовать со мною мысленно, но я не мог поручиться, что все эти мысли не отражаются у него на лице. Конечно, дома мы упражнялись перед зеркалом, но возлагать на это какие-либо надежды было неблагоразумно.
Вражкин, впрочем, был слишком поглощён своими заботами, чтобы приглядываться.
– Васнецов, ну какой из вас Василий Андреевич? – рассеянно бросил он.
– Нормальный. Смотрите, он ей что-то даёт. Визитку?
– Идиот, мы не должны смотреть одновременно.
– Я не идиот! Вот, я смотрю на чайник… на чайник… Достаточно?.. Бля, боже, опять он на меня уставился. И подмигивает!
– Да тише вы!!! Сидите спокойно.
– Ага. Я бы поглядел, как вы будете спокойно сидеть под такими авансами.
– Откуда вам знать, под какими авансами я сидел?
– При всём уважении, – начал Вася. Его тон давал понять, что уважением здесь и не пахнет. Шевеление на диване его отвлекло. – Ой, ну вроде всё, она уходит. Пошли?
– Не сразу же. Надо переждать.
С каждой из десяти минут, возложенных на алтарь конспирации, всё яснее становилось, что у Васи и Вражкина нет ничего общего. Так в гимназическом или училищном классе случается, что двое за все годы обучения не обменяются ни единым словом. Это не вражда – они будут разговаривать, если учитель посадит их за одну парту, и не откажутся от участия в общей игре. Но общих интересов у них нет, и сказать друг другу нечего. С огромным облегчением они замолчали.
Неподалёку был Таврический сад, и встретиться там договорились заранее. Я не узнал ни одного дерева. Что важнее, я не узнал парка. Шаховская с отсутствующим видом сидела на скамье в тени старого дуба. (Я не вспомнил его молодым дубком.) Вася плюхнулся рядом. Вражкин остался стоять.
– Ну? Что он сказал?
– Сказал: «Зовите меня Бисмарк».
– Как?!
– Это прозвище. Можно даже сказать, партийная кличка.
– И в какой же партии?
– Они ещё думают. Не решили, нужна ли партия вообще. Не лучше ли будет широкая внепартийная коалиция. В наших условиях.
– Какие предусмотрительные «они», – холодно сказал Вражкин. – Имена-то у «них» имеются? Или всё такое, бисмарки да эйленбурги?
– Не знаешь, так молчи. Про Эйленбурга он где-то услышал! Ну при чём здесь Эйленбург?
Надеюсь, что так, подумал я. Фили Эйленбург, граф Трубадур, последовательно военный, дипломат, композитор, культуртрегер и во всём дилетант, политик-любитель, которому удалось однако свалить Бисмарка, вагнерианец, спирит, враг католической церкви, «незабвенный друг» графа Гобино, наперсник и ментор Вильгельма Второго, вечно толкавший и тянувший его в какие-то расписные челны рыцарских романов, был нам совсем не ко двору.
– Не меньше «при чём», чем драгоценные твои фон Заломон и Юнгер.
Недавно Шаховская и Аркадий Шпербер опять говорили в присутствии Васи о консервативной революции, и Шпербер (он рассердился, чего прежде с ним не случалось) сказал про общество, о котором мы ещё ничего не знали: «Я понимаю, какие картинки витают там перед мысленным взором. Элегантные, остроумные и дерзкие люди посреди остатков былой роскоши замышляют переворот. Как можно поверить, что они выдержат сравнение с теми, настоящими, у которых за плечами была большая война, а перед глазами – Веймарская республика? Боевые офицеры, учёные и авантюристы, и о каждом можно написать приключенческий роман! Приключения тебе понадобились? Есть армия, есть Сирия, есть ЧВК Вагнера… Ну возьмёт Вагнер к себе такого болтуна?» – «Мы не знаем, болтуны они или нет и где побывали, – ответила Шаховская. – А во-вторых, даже у клоунов порою кое-что выходит». После чего Небрат заявил, что скорее небо упадёт в Неву, чем Екатерина Шаховская, редактор, согласится ассоциировать себя с клоунами, и разговор завершился. И всё же ему удалось произвести впечатление.
– Может, и есть у них боевые офицеры, – сказала она теперь. Ей не хотелось бросать полюбившуюся игрушку. – Есть люди хоть где-то. Не может быть, чтобы вообще никого нигде не было.
«Как труден выбор людей!» – говорил Александр Третий. И сам себе: «Но есть люди». Подумав: «Они найдутся». Бедный, бедный.
– Он дал мне контакты. Наобещал с три короба. В «Эльзевире» в среду с каким-то писателем встреча, они все там будут. Вась, хоть ты-то не молчи.
– У меня нет этих самых, слов.
– Да, ты вообще незапасливый.
– Слова есть у меня, – сказал Вражкин, поглядев на часы в телефоне. – Слова есть, а выходных не так много. Полсубботы псу под хвост. Ну, пошутили – и хватит. Всего хорошего.
– Так что, в «Эльзевир» не пойдёшь?
Не удостоив Шаховскую ответом, а Васе даже не кивнув, Вражкин повернулся и зашагал прочь.
– Ты мне никогда не говорила, что у тебя такие родственники, – осуждающе сказал Вася.
– Ну, если я про всех своих родственников начну рассказывать…
– А у тебя их много?
Шаховская пожала плечами:
– Комплект, как у всех.
– У меня нет комплекта.
– Что тут сказать, Васнецов? От души завидую. Хочешь, я в «Эльзевире» скажу, что ты мой двоюродный брат?
– Сильно мне это поможет. – Вася поёрзал. – Опять пидорский кабак и писатель такой же? Не пойду.
– Темнота ты сельская. Это книжный магазин.
– И где гарантия, что в книжном магазине меня не прижмут за шкафчиком?
– Ходить по книжным магазинам надо почаще. Тогда бы знал, как беспочвенны твои надежды. Вот и Константин Николаевич смеётся…
– Смеётся и всё?
– Планы строит…
– Хорошо тебе с ним? – неожиданно спросил Вася.
– О да! – Шаховская расплылась в улыбке. – Я ведь была в полном, – она щёлкнула пальцами, – интеллектуальном вакууме. Ты меня вряд ли поймёшь, – замявшись и досадуя на себя за это, – не хочу обидеть, но ты действительно вряд ли поймёшь. Это как жить среди людей, которые не знают твоего родного языка… не знают даже, что такой язык вообще есть. Ты их худо-бедно понимаешь и сам можешь что-нибудь вымучить, но твоё настоящее наречие – на нём ни с кем, никогда, и уже начинаешь всех подряд ненавидеть просто за то, что ты мучишься, а они – нет, пока до тебя не доходит, что это и есть сумасшествие. И вдруг! Как в сказке!
– Скрипнула дверь. Тебе парень нужен, а не голос в голове.
– Ты мне себя, что ли, предлагаешь?
– Упаси боже, – с чувством сказал Вася.
Шаховская фыркнула.
– Тогда шагай. Ступай, Васнецов, человек без вдохновения и устремлений. Оставь нас здесь, под дубом.
– Катя, очнись. Просто очнись, да?
– Нет!
Мы и ушли. По дороге домой Вася завернул в лавочку за хлебом и, убирая в карман сдачу, едва не налетел на плотного нарядного господина, заступившего ему дорогу.
– Привет. Не пора ли познакомиться?
– Бисмарк, – непроизвольно сказал Вася, делая шаг назад.
– Он самый. Вижу, мою персону успели обсудить.
– Я не то хотел сказать —
– Разумеется, то. Ах, дети, дети. Что за игры. Боялись, что я обижу вашу подружку? Следовало понять, что мои интересы лежат в другом направлении.
«Вася, молчи. Пусть сам говорит».
– Я так и понял. Чего надо?
– Хотел пригласить на прогулку по рекам и каналам. Приятная компания, отличные напитки…
Вася круто развернулся и пошёл прочь.
– Не прощаюсь! – крикнул Бисмарк. Почудилось или нет, но было слышно, как он тихо смеётся.
Я никогда не видел живых революционеров в их, так сказать, естественном milieu. (Тихомиров не в счёт, хотя его-то как раз мне всегда было нетрудно представить с бомбой в кармане.) Я не посещал судебные процессы. (Ноги моей там не было!) Меня выслеживали, но я не замечал. Я жил с убийцами Александра Второго в одном городе – да мало ли убийц всегда было и есть среди людей, с которыми мы ходим по одним и тем же улицам и даже в одно и то же время, – и они были для меня существами из другого мира, если существовали вообще. Но ведь и они смотрели, не видя, видя в лучшем случае куклу с ярлычком «офицер», «сановник» (а мои тогда куклы? «нигилист», «студент»…).
Вася меж тем бушевал.
«И вот этот гадёныш топал за нами всю дорогу и никто ухом не повёл! Не оглянулись ни разу!»
«Естественно. Кому из вас приходило в голову, что за ним могут следить?»
«Должно было прийти, раз уж впутались! Конспираторы! Ну Шаховская, удружила! И вы такой, задним числом умный. Могли бы, Константин Петрович, подсказать!»
«Мой опыт тоже невелик».
Мой опыт был опытом человека, которого угрожают убить. Три покушения. Потом Гершуни сразу после убийства Сипягина в девятьсот втором году открыл охоту на меня. Для нападения выбрали день сипягинских похорон, и был приготовлен револьвер с отравленными пулями – всё как в бульварном романе. Так и не знаю, что у них не задалось. Флигель-адъютантский мундир не смогли достать или не убедили какую-нибудь из своих женщин переодеться в мужское платье.
«Кстати, ты мог бы этому Бисмарку и ответить».
«Да. Чтобы вы меня потом калёным железом».
«Всегда можно соблюсти приличия и удобопонятливость при краткости изложения».
«…Э?»
«Э не э, а ответить надо было. Твёрдо, но вежливо».
«Такому-то негодяю?»
«Про негодяйство его нам пока не ведомо, а о смехотворности можно только пожалеть. Несчастный человек. Ведёт себя, как будто он первый педераст на земле. Да этой заразой полны все европейские дворы, все артистические сообщества и все монастыри. Ты что замер, Васенька? Не веришь?»