
Полная версия
Колдуны
«Вася! Просыпайся, к обедне опоздаем».
«Угу».
«Вася!»
«…»
Пророк Божий Наум, наставь младенца на ум. Каждый день Вася просыпался с отчаянной надеждой, что всё случившееся – дурной сон. Морок. Наваждение. Результат неосторожного обращения с веществами.
На всё необъяснимое, чудесное слабые люди (и Вася был слаб, умом и характером) сперва реагируют истерически, потом, не зная, что думать, перестают думать вовсе. В первом ошеломлении он едва не бросился к докторам, но Шаховская его остановила.
– Васнецов, ты больной? – сказала она. – Ты понимаешь, что они сделают, если узнают, что у тебя голоса? Это же немедленно на учёт. Прощайте, права! прощай, госслужба! А взорвут опять где-нибудь? Тебе твой Победоносцев ещё не предлагал подложить бомбу под губернатора? Нет? И как ты будешь доказывать, что нет?
– …Есть же и непсихиатрические причины. Вдруг у меня опухоль в мозгу? Вдруг это реально болезнь?
– Конечно, это болезнь. Но есть и худшие болезни, и более отвратительное здоровье. Придётся рискнуть.
Шаховская, коли на то пошло, беспокоила меня больше, чем Вася, а Константин Николаевич Леонтьев – больше, чем Шаховская. Я догадывался, что эта парочка прекрасно поладила, но надолго ли? Оба слишком яркие, своевольные, готовые вспыхнуть как порох, привыкшие задавать тон и верховодить; добавить к тому все капризы Константина Николаевича, несносную прихотливость его пристрастий и всё то тёмное, пагубное, что лежало в его душе на никому не видных глубинах; добавить неуправляемую, наглую уверенность Шаховской в собственных уме и таланте – что разговор, то спор; что спор, то ссора. И бешеное, у обоих, воображение: получив чахнущую районную газетёнку, они уже видели себя составляющими editorial для «Таймс».
Пошла стряпня, рукава встряхня.
(Смешно сказать – и не в укор бедняжкам, – но «русским Times» негласно титуловали презренную и вредную газету «Голос», о которой не один Дмитрий Андреевич Толстой не мог говорить спокойно, тот самый «Голос», продажный проповедник чего угодно, в шестидесятые проводивший нигилистические тенденции и польскую интригу, в семидесятые вдохновляемый клевретами князя Горчакова, в 1883-м на полгода закрытый распоряжением министра; всегда наглый, оппозиционный, глумящийся и, увы, с двадцатью пятью тысячами тиража против четырёх тысяч подписчиков у «Московских ведомостей» Каткова.)
– Неужели если уж газета местная, то, печатая в ней, не имеешь той ценности, которая возбуждает или сочувствие, или полемику?
– Мало тебе в «Телеграме» полемики, Шаховская?
– Это не полемика, Васнецов. Это унылое перегавкивание. В качестве модератора я предпочитаю перегавкивание бодрое. Константин Николаевич, да подождите вы!
– Он тоже делает так, что у тебя голова болит? – заинтересованно спросил Вася.
– Голова? Нет, что ты. Он перестаёт со мной разговаривать.
– …Слушай, а нельзя нам как-нибудь поменяться?
– Ещё чего! …Кстати, Константин Петрович, Константин Николаевич просит вам передать, что мелкая пресса и плохие писатели – мерило важное. Если уж и они вас знают, значит, ваши идеи в ходу. А не знают – не в ходу. А ещё он говорит: ах, так Великий Инквизитор всё-таки встал из гроба. И смеётся.
Ах вот как! Очень хорошо. «Вася, – говорю, – передай Константину Николаевичу, что, если он собирается дать ход своим прежним идеям, я сделаю всё, чтобы они остались под спудом, где им самое место. И пусть помнит, что это его разнузданная проповедь красоты и сложности привела к положению, при котором не осталось ни того ни другого».
«Константин Петрович, а вы не могли бы общаться друг с другом как-нибудь телепатически?»
«Что значит телепатически?»
Несколько таких бесед – и Вася стал бояться Шаховской как огня. Он и всегда, со студенческих лет, видел в ней, с робким отвращением, кого-то, кто был умнее, образованнее и с неизмеримо сильнейшей волей, но настоящий страх – быть впутанным, втянутым – пришёл лишь сейчас. «Может быть, обойдётся? – проныл он, сам себе не веря, пока собирался (наконец-то) в церковь. – Поговорит и успокоится?»
«Нет, она будет действовать. Это для нас и опасно».
«Куда действовать? Губернатора свергать? У неё нет, этих самых, ресурсов».
Ах, Вася! «Эти самые» появляются, стоит только начать. Не ресурсы здесь главное. Чтобы действовать, нужно взять чью-то сторону. Сторону, а не какое-то абстрактное «благо России» или даже «прогресс» против «мракобесия». Нужно сказать себе: я хочу то и то, а это и эти мне мешают, следовательно, тех я буду поддерживать, а этих устраню. Возьмём, например, графа Валуева. Какими бы нелепыми ни были его идеи, он живо разобрался, где искать помощи – и с чем воевать. Почему он так возненавидел общину и называл её «социалистической заразой»? Потому что в пореформенное время она стала препятствием для возрождения дворянства; вовсе не из-за того, что и нигилисты, и славянофилы сделали её своей общей святыней.
«Вот только про Валуева теперь не надо!»
«Отчего же? Это интересно и поучительно».
Я Валуева видел в славе его и унижении; всесильный министр, министр на европейский лад, le doyen консервативного конклава, председатель Комитета министров, высокий, видный, строго торжественный, любезный, в заграничных бакенбардах даже и тогда, когда они везде вышли из моды, – и сломленный затворник, одинокий и забытый теми, кто перед ним пресмыкался; я чувствую своё бессилие и признаю своё унижение; отец, переживший двоих сыновей и сведённый в могилу третьим, обожаемым; так и умер, заморил себя голодом, уничтоженный, ославленный, на развалинах толком не построенного, и хоронить себя распорядился в простом сюртуке, не нести ордена за гробом, не выставлять их в церкви.
Краснопевцев, г-н Виляев, пустой и ничтожный фразёр, мастер пустозвонной фразы, поседевший в практике громких речей; спесивый; просвещённый консерватор, любитель немецкой поэзии и Вальтер Скотта; флюгер, направляемый ветром придворным; петербургер; угодливый, глубоко равнодушный и помпезный; блестяще (но не в университете, растившая его бабушка заявила, что не позволит, чтобы её Петруша сидел на одной скамейке неизвестно с кем) образованный; во всех его русских писаниях находили какую-то изысканную безграмотность изложения, словно фраза сперва изящно складывалась в голове по-французски или по-английски, а потом перелагалась mot à mot, сильно теряя в щеголеватости. Враг нигилистов, враг славянофилов, главный, если не единственный идеолог сильного аристократического элемента, вечно погружённый в фантазии о крупном дворянском землевладении, воображавший какую-то Англию в башкирских степях, – это о нём Ростислав Фадеев говорил: «Теперь уже поздно строить пэрские карточные домики, которые упадут от первого толчка», – человек, который таял перед титулами, который продвигал титулованных даже во вред службе; Валуев имел великий талант окружать себя как можно хуже; и постоянно оказывавшийся пострадавшим при столкновении с наличными нашими аристократами, как было в истории с Петром Шуваловым, как было в прогремевшей после сенатской ревизии восьмидесятого года истории с башкирскими землями, когда Валуев был министр государственных имуществ и оказался кругом виноват, – что примечательно, себе он не взял ничего, он и умер-то нищим, он только хотел услужить сановным и знатным, одурманенный своей идефикс о русском пэрстве, оплоте порядка и государственности; как он пытался разжечь дворянский гонор, расшевелить сословие, которое в 1861 году уже само себе читало отходную; и ни в ком, ни в ком – любви и сочувствия, простой благодарности; насмешки, презрение, гнев… Иван Аксаков до самой смерти считал Валуева своим главным персональным врагом, и один ли он такой был.
Это правда, меня он очень не любил, смеялся над моими речами в Госсовете, средневековым языком. И его плебейские руки делали обычные комические жесты! И людям, более расположенным если не ко мне, то к идеям, которые я представлял, трудно было переварить моё происхождение. Большие русские баре более или менее благодушно презирали меня так же, как их отцы и деды презирали Сперанского, словно и не чистейшая русская кровь течёт в священнических родах. Русский китаец! Китайско-приказная дикость! Отчасти поэтому, откушав досыта, я поддержал графа Игнатьева с его идеей мужицкого Царя в противоположность дворянскому Царю Валуева, Шувалова, Дмитрия Андреевича Толстого, Татищева и им подобных – да ведь и сам Александр Третий никогда не брезгал ни мужиком, ни поповичем.
«В чём здесь поучительность, Константин Петрович?»
«Хотя бы в том, что государственный деятель должен понимать, что для каждого дела ему потребны союзники. Он берёт, что есть, прилаживает, как может, он не может пальцем проковырять дыру в каменной стене, ему необходим пусть невзрачный и ржавый, но инструмент – и если он оглядится, если он всего лишь внимательно посмотрит по сторонам, то найдёт нужное не в ящичке со столовым серебром, а в сарае».
Валуев был умный человек с инстинктом государственности, но без чутья на людей, и он демонстративно презирал всё, на что падал его неблагосклонный взор: и меня, и Лорис-Меликова, и славян «базарного образца», и Каткова, которого сравнивал с избалованным барской любовью дворовым, – и странно ли, что всегда оставался в одиночестве, горько на это жалуясь, даже в самые трезвые свои минуты: и перед войной с турками, которой он не желал, и когда выступил против чаемого Милютиным сближения с Францией в ущерб проверенному союзу с немцами.
«…Константин Петрович, вы не собираетесь делать государственного деятеля из меня?»
«А чего ты боишься? Это будет путь, а не плюновение дьявола: проснулся – и уже министр. Стой, погляди в зеркало. Как ты в храм оделся, горе луковое?»
«Нормальные джинсы, что вы сразу как моя мама. Очень нужно съехать от родителей, чтобы… Нет-нет-нет!»
«Вася, я ещё ничего не сделал. Это тебя черти крючат».
«Да, попробуй тут разберись, черти или вы. Вот эти надену, хорошо? Без дырок. Консервативненько».
По мне, то и это было на один салтык, но я промолчал. О, на каких кошачьих лапках нужно ходить, когда затеваешь борьбу с духом времени, как легко показаться смешным, ограниченным, безнадежно устарелым, как легко проиграть, выйдя на честный бой с открытым забралом, что сталось с теми, кто вышел, – легли костьми на костях…
«Вася, не вот это, а ботинки. И почисти их. Я понимаю, что без прислуги тяжело, но как-то ведь вы живёте, посмотри на Шпербера».
«Вы знаете, сколько это вообще стоит, быть таким, как Шпербер?»
«Быть опрятным – всегда по карману. И что это за очки на тебе?»
«Ray Ban. Хорошие очки, правда?»
«Но ты прекрасно видишь без очков».
«Это солнцезащитные».
«Когда разговариваешь с людьми, снимай».
«Это как раз очень удобно, когда разговариваешь. Глаз не видно».
«Всё равно снимай. Прятать глаза невежливо. И потом, в зелёных очках нигилисты ходят».
«…Но мои-то не зелёные».
Неряшливость, вот было слово для двадцать первого века. В одежде, поведении и языке тоже – достаточно сказать, что петербургского губернатора журналисты называли, полагая это синонимом, градоначальником, и лучше не описывать, как говорила публика: весь мир, казалось, превратился в одну разбитную бабёнку. Так и заканчиваются игры публики с простонародьем.
Ближайшая к дому, она же единственная, церковь оказалась кладбищенской. Ничего не осталось: ни Святодуховской на Большой Охте, ни Георгиевской, ни трёх единоверческих; ни той Охты, куда ходил – я помню его как новинку – паром; исчезли луга, церкви, кладбища, фабрички по берегам речек, и если Охта, чуждая мне тогда и неведомая настолько, что я не мог скорбеть по утраченному, так изменилась, что же произошло со всем остальным?
И нет, меня не освежила молитва в тесной и запущенной церковке, хотя я молился горячо, и Вася стоял спокойно, уж не знаю, о чём думая. Я не стал ему досаждать. Голос убедительнее моего, может быть, ясный, может быть, далёкий и еле различимый, вместе со словами службы или поверх них, требовал его внимания.
– Сегодня воскресенье, – сказал Вася, едва выйдя на улицу.
«Да, я заметил. Обернись, перекрестись и поклонись».
«Так вот, Константин Петрович, вы не могли бы немного поспать? Или удалиться в чертоги разума?»
«Я и без того в чертогах разума. А что такое?»
«У меня свидание».
«У тебя есть невеста? Буду рад познакомиться».
«Нет, Константин Петрович, не невеста, а девушка».
«…Ты ездишь к девкам? Как же тебе не стыдно?»
«Нет! Она не девка. Ну, в вашем смысле».
«Ты что, её соблазнил? Вася, нужно жениться».
«О бля, бля, боже, как с вами трудно! Нет, я не хотел! Больше не буду! Забудьте! Друзей-то повидать можно? Константин Петрович, я с катушек того. Рехнусь, если без отдыха».
«Конечно, повидай друзей. Отдохни».
«Без вас».
«Почему без меня?»
«Вас это шокирует».
«Что же вы такого ужасного делаете?»
«Пьём, кричим, материмся. Скачем по столам», – добавил Вася с надеждой.
«И всё?»
«Не говорите, что вам этого мало».
«Ну вот если бы это столы у вас скакали… Запомни, Вася: столоверчения я не потерплю».
«Если б я ещё знал, что это такое…»
«И не нужно тебе знать».
«Как насчёт того, что незнание не освобождает от ответственности?»
«Я и забыл, ты же правовед».
Слышал я незадолго до смерти историю о правоведах: напились компанией до положения риз, попали на Удельную и начали бесчинствовать. Заводила обнажил шпагу и член и, размахивая тем и другим, ходил по станции и мочился. Его арестовали и повезли в участок, он с помощью товарищей отбился, вернулся на станцию, избил начальника станции, и в итоге потасовки сам был избит до потери сознания.
«…Не думал, что до революции так весело жили».
«Их всех выкинули из Училища, можешь не сомневаться».
«Да, и могу представить, как вы радовались. Послушаешь вас, Константин Петрович, так прямо хочется – вот назло – самому по Удельной бегать, со шпагой и этим самым. Наперевес».
«Видишь, сам смеёшься. А что до “назло”, так и починовнее тебя господа отличались, как глупые мальчишки; и сами не хотели, а бесчинствовали. Ущерб это в человеческой душе, Вася. Не будешь же ты уподобляться животному?»
«А вот и буду! буду! И бесчинствовать! Поеду сейчас на Думскую и стёкла в кабаках побью!»
Этим планам не суждено было сбыться.
Вася уже сворачивал в проулок, ведущий к дому, уже шагнул на протоптанную через газон дорожку – я даже не успел его одёрнуть, я редко выходил победителем из борьбы за сохранность зелёных насаждений, – и после этого всё произошло очень быстро: звуки борьбы и крики где-то над головою, тяжёлое падение дёргающегося тела; и вот Вася, отскочивший, отшатнувшийся, одурело рассматривает брызги крови на своих руках и одежде. Когда он повернулся с явным намерением убежать, я не дал ему это сделать. Уже собирались зеваки, уже снимали происходящее на мобильные телефоны, уже появился, как из-под земли, патруль. Нет, бежать было поздно. А взять себя в руки – не мешало бы.
Когда пришло время объясняться с молодым, но уже ко всему безразличным полицейским следователем (и этот без мундира), Вася смог только повторять: я просто шёл, шёл мимо. И вдруг вот нате.
– Но вы видели? Сам момент?
– Я не смотрел вверх. Я смотрел под ноги.
– Логично.
– Я ничего не видел.
– И ничего, я так понимаю, не слышали.
– Вы так говорите «ничего», как будто это «чего»! Не слышал! Я шёл… из церкви, со службы, и думал… о божественном.
«Вася, не заврись», – сказал я.
– Вы ходите в церковь? – сказал следователь. – Это хорошо.
– Да, я вообще положительный.
– …
Васе не понравилась пауза, и он нервно продолжил:
– А это просто какой-то наркоман. Случайно выпал из окошка. Они так делают, наркоманы.
– …
– Потому что нормальный самоубийца не будет выбрасываться с четвёртого этажа.
– Да, верно. А с чего вы взяли, что с четвёртого?
– …Дом-то четырёхэтажный.
– Но наркоман, по вашей логике, и со второго мог упасть.
– Со второго он бы вряд ли убился.
– Не повезёт – так и палец в жопе сломишь, – сказал следователь. – Но да, рассуждаете логично. Люблю людей, у которых всё чёрно-белое. По крайней мере, знаешь, на каком ты свете. Распишитесь.
И нас отпустили.
День, с утра тусклый и серенький, разыгрался, просветлел – и в солнечном свете заметнее, ощутимее стало безлюдье этих странных дворов Охты. Хотя, подумал я, стоило произойти несчастному случаю, люди мгновенно откуда-то появились. Несчастному случаю. Да.
«Вася, почему ты сказал неправду?»
«Не понимаю, о чём вы».
«А ты понимаешь, что я вижу то же самое, что и ты? Твоими глазами?»
«Я смотрел вниз!»
«А потом услышал крик и посмотрел вверх. Рефлекторно».
«Это был не крик. Не было никакого крика».
«Приглушённый и короткий. Назовём это сдавленный вопль. Так почему?»
«Потому что он не выпал. Потому что его выбросили».
«Да. Вот и мне так показалось».
«А вам не показалось, что его сбросили прямо на нас? То есть на меня? Ну а что, одним броском – двух зайцев. Даже трёх. Константин Петрович, а с вами что будет, если я умру? Вы только представьте: минутой бы позже…»
«Может быть, хоть это научит тебя ходить где положено».
«Все там ходят, так удобнее!»
«Вижу, что все. Оттоптались, как скот на водопое. Я продолжаю не понимать, зачем ты ввёл полицию в заблуждение».
«Потому что за этим могут стоять люди, которые страшнее любой полиции. Может быть, Шпербер меня всё-таки увидел – тогда, у гаражей».
«Интересно, что он там хранит».
«Нет! Не интересно! Что человек с погонялом Небрат может хранить в таких гаражах? Кокаин! Взрывчатку! Компромат на губернатора! За что мне всё это!»
«Вот полиция этим и займётся».
«Ой, да можно подумать, много вы знаете о полиции».
«Много. Я их всех знал. Начиная со старшего Трепова».
Фёдор Фёдорович Трепов, последний, до реформы, обер-полицеймейстер и первый градоначальник Санкт-Петербурга, Федька-вор, наживший миллионы и обеспечивший всех своих – девятерых – детей, «краснорожий фельдфебель», «полицейский ярыга», обер-офицерский сын (я не верю в «визит прусского принца»), жертва Веры Засулич, а ещё больше – дела Веры Засулич; человек анекдотически безграмотный и некультурный, в литературе признававший только «Полицейские ведомости»; и вместе с тем – человек большого природного ума, весь – энергия, движение, искренняя забота о своём полицейском деле, о пользах города и его благоустройстве, наделённый практической сметкой хлопотун, хорошо умевший и выбирать, и держать в узде подчинённых; существенное улучшение городского водопровода, канализация, Литейный мост, Морской канал, облицовка гранитом Адмиралтейской набережной, Александровский сад, паспортный режим, первая в России антиалкогольная кампания и благообразный вид народных гуляний – всё Трепов; порою кажется, что и знаменитое «есчо», и солдафонство, грубость ухваток, они все на войне – в 1877-м – а я тут сиди и соблюдай порядок, когда всё распущено; и в ответ на вопрос, почему не составит записок из своей долгой службы: «Я не письменный человек», – всё это своего рода рисовка, намеренное преувеличение, потаённая и не по воспитанию злая шутка: прикрылся медведь свиной харей и всем с удовольствием её показывает.
Того же покроя был полковник Власовский, московский обер-полицеймейстер при генерал-губернаторстве великого князя Сергея Александровича. Александр Александрович Власовский сумел за несколько лет преобразить московскую полицию, обуздать московских извозчиков, принудить домовладельцев провести ассенизаторские работы и заслужить от московского обывателя характеристику «Власовский антихрист, поэтому не спит и будоражит всю Москву».
Со сказочной быстротой носился он по городу, зимою – в санях, летом – в небольшой пролётке, рядом – чиновник из канцелярии с карандашиком и паскудской книжкой наготове – ах, эта прославленная паскудская книжка Власовского, куда для последующего наложения штрафов на месте вносились все виновные в нарушении правил дворники, извозчики, городовые, околоточные и любой замеченный беспорядок или намёк на незаконные поборы. (Вот так же и граф Пален, примерно в те же годы назначенный в министры юстиции, при объезде судебных округов всегда имел при себе памятную книжку, прозванную «книгою живота», куда вносил фамилии приглянувшихся чиновников – и не приглянувшихся тоже, под жирным крестом, превращая «книгу живота» в синодик.)
Виртуоз, полицейский эстет своего рода; человек из низов, без родства и связей, хитрый и пронырливый, клеврет великого князя; хам, всё свободное время – в кутежах и ресторанах; но – человек на своём месте, быстрый, толковый, въедливый, мастер распоряжаться; и вот на такого человека возложили весь позор Ходынки, виноваты в которой были Воронцов-Дашков по своей неспособности и великий князь – по злобе и мелочности. Долго Сергей Александрович ждал случая сделать Воронцову-Дашкову пакость, и коронационные торжества случай предоставили. Этот человек, которому Александр Третий когда-то послал телеграмму «прекрати разыгрывать Царя», человек, на просьбу Власовского о распоряжениях ответивший: «Пусть справляется Воронцов-Дашков!» – усердно вырыл яму себе самому, отныне и впредь великому князю Ходынскому.
Власовский дважды, сразу же после катастрофы и после отъезда Государя из Москвы, подавал в отставку – считаю более достойным признать себя формально виновным и уйти со службы самому, чем быть несправедливо уволенным помимо своей воли, – и оба раза великий князь его отговаривал, уверяя, что во всём виновато ответственное за гулянье Министерство Двора, а не московский обер-полицеймейстер и, следовательно, московский генерал-губернатор, его начальник, – отговаривал, улещивал, прямо запрещал и в итоге предал самым низким образом. Власовского бросили на съедение, никто за него не вступился – потому что в Москве он был чужой, пришлый, не из общества, – ошельмованный, уволенный без прошения, по царской резолюции, он рассыпался на части и очень быстро, несмотря на богатырское здоровье, умер, не дожив до шестидесяти. Кстати сказать, преемником его был второй сын Трепова Дмитрий.
А Департамент полиции? При директорстве Плеве и за ним Петра Дурново?
Плеве. Когда меня спросили, кого назначить в министры, Сипягина или Плеве, я ответил: назначайте кого хотите, один – дурак, другой – подлец. (Назначили Горемыкина.) Сказал ли я так, чтобы отвязаться? Был ли Плеве подлецом? Был ли он трагической фигурой? Трагический подлец, допустим, вариация на темы Шейлока? Те, кого он к себе подпускал, его любили, но он не подпускал никого, разве что (не всех) женщин. Подчинённые его боялись и чтили, и он считал нужным держать подчинённых в страхе, хотя людей, огрызавшихся на его едкие шутки, безусловно предпочитал людям подобострастным. Те, кто имел в себе силу к самостоянью, его всегда уважали.
Бархатный, барственный, вельможно-красивый – а происхождения самого тёмного, хотя и шептали, что Плеве незаконный сын одного из польских магнатов, – с видом человека постоянно утомлённого, чувствующего своё превосходство и таланты, для которых не нашлось применения; бархатный, а под этим бархатом – стальная воля; пренебрежение и даже презрение к вещам и людям; чарующий, но страшный человек; сфинкс, отменно вежливый, невозмутимо спокойный, никогда не повышавший голоса, не способный проронить в разговоре ни одного лишнего слова, – и все в один голос: ренегат и нерусский, пролаза, карьерист, со всеми в одинаково хороших отношениях, умел ужиться с такими разными министрами, как Лорис, Игнатьев, граф Толстой и Иван Дурново; министры сменяли друг друга, а Плеве всё был на своём месте; «от Плеве никогда не слышали его мнения, он вечно уклоняется от ответа»; Витте: «А каковы в действительности мнения и убеждения Плеве, об этом никто не знает, полагаю, что и сам Плеве этого не знает»; Суворин: «Так я и не понял, что он такое, консерватор или либерал; он и то и другое», – о да! конечно! Это самое главное – либерал человек или консерватор! эти господа всегда мастерят человека из его мнения о конституции, их требование своего мнения всегда оказывается требованием мнения политического. – Мнением Плеве были постоянная забота о сотрудниках («если хочешь, чтобы лошадь работала, её нужно кормить»), глубокое понимание нужд государства («сперва порядок, затем свобода») и то, что на службу порядку он поставил всё, что имел: ум, огромный опыт, исключительные познания и память, исключительную работоспособность, инстинкт и навыки государственника. И при этом – денежно безукоризненно честный, расчётливый, но не скупой, без цели составить себе крупное состояние – сорок тысяч оставил семье после всех лет службы и крохотное бездоходное имение, всё равно что дачу, в Костромской губернии. После гибели Плеве (что ещё от него осталось – лужа крови, обрывки вицмундира и нетронутый министерский портфель с докладами) князь Мещерский тотчас окатил его помоями. Для князя Мещерского это было в порядке вещей.