
Полная версия
Колдуны
– Это ты говоришь?
– Случай был исключительный. Мы как-никак пришли по делу.
– Ну и, сделали?
Когда Шаховскую тыкали носом в её ошибки, особенно если это делал человек, которым она привычно помыкала, разражалась гроза.
– Не смей меня поучать! Ты не в состоянии поучать кого бы то ни было, меня меньше всех! С литературой у него проблемы! Твоя проблема в том, что ты идиот!
– Нет, это твоя проблема в том, что я идиот! И вообще все идиоты вокруг тебя, такой нормальной!
Были сказаны и другие слова, после которых мысль о совместной поездке обоих оставила. Вася уступил Шаховской пришедшую машину. Пока мы дожидались следующей, я сказал:
«Вася, это немыслимо, чтобы барышня так тебя третировала».
«Ага. Вот вы ей это и скажите. Или пусть Леонтьев скажет».
«Нет, он не скажет. Ему это должно нравиться».
Я не считал Константина Николаевича злорадным человеком – злорадства в нём и тени не было, – но он всегда любил блеск и позёров. Он любовался Скобелевым, в Крымскую войну он любовался, по его собственному признанию, щегольской черкеской и золотыми – какие-то мюратовские вкусы – браслетами на сильных руках черноморского полковника и как его пегая лошадка выбрасывала ногами в стороны; ему легче дышалось при виде эффектных людей, их замашек и привычек, франтовских до смелости. И мог ли он устоять перед неуправляемыми наглостью и бешенством Шаховской, которая тоже на свой лад гарцевала и «показывала браслеты» и потом говорила, наверное, своему даймону: «С какой стати уступать?» – и тот не знал, что ответить, потому что и сам не понимал с какой.
Вася задумался.
«Вот допустим, Константин Петрович, если я выпью, вы захмелеете? А если захмелеете, может быть, станете подобрее? Я вот думаю – »
«Вася, прекрати думать. Немедленно».
7Это сделалось вдруг.
К середине июля консервативная революция поднялась, как эпидемия холеры: о ней принялись писать и говорить все. «А что, Шаховская, такая ходишь нерадостная? – ядовито спрашивал Шпербер. – Ты глянь, какие люди поднимают на щит твои заветные думы! Титаны! Флагманы метафизики! Клейма негде поставить. Но, возможно, это будет не клеймо, а знак качества?» Шаховская хмуро отмалчивалась, но её передовицы потускнели, и тогда же пришёл к закономерному концу lune de miel с Константином Николаевичем.
Разумеется, она не жаловалась. Но её ответы, стоило завести речь о Леонтьеве, стали сбивчивыми и немногословными. Шаховская приходила в бешенство, когда её золотая монета разменивалась на медь и чуть ли не на куньи мордки, Леонтьев же это только приветствовал. («Девиз пропаганды: часто, долго, однообразно; повторяйте одно и то же, постоянно, разными голосами, громкими и негромкими».) Кто поведёт пропаганду, занимало его в последнюю очередь, и мысль о том, что чистое дело требует чистых рук, никак не смущала. Помнится, об Ольге Алексеевне Новиковой он говорил: хитрющая эта женщина! – и с большим одобрением говорил, и – сам бесхитростный и прямой до юродства – почему-то к таким людям, хитрющим, иезуитам, деятельным обманщикам, питал слабость. Это его свойство выводило из себя Ивана Аксакова.
У нас с Васей была своя беда: Ольга Павловна решила, что мы её подсиживаем. Раз за разом Фомин обращался к нам через её голову, и с каждым разом она становилась всё придирчивее, всё злее. А ведь я и забыл, каково быть во власти ревнивого ничтожества – да как охватит его страх за место, выслугу и барашка в бумажке. В девятнадцать лет, новоиспечённым, после Училища, титулярным советником, я вернулся в Москву. Известно, чем были московские департаменты Сената в те годы, при таком министре юстиции, как граф Панин, который на всё подчинённое ему смотрел как на своё поместье, и при всеобщей ненависти замшелых крючкотворов к нам, молодым правоведам. Жаловались, что ради ленивых и избалованных ребят (ленивые и гордые школьники, которые не умели порядочно составить доклад, но мастерски пели водевильные куплеты) выгнали, чтобы освободить место, старых и опытных чиновников – а эти старые и опытные до костей разъедены были… страшная это вещь, приказная ржа! Мы, во всяком случае, имели идеалы и желание служить закону и государству. А что до ученья, не у одних нас оно было лыком шито. Моё счастье, что в первые московские годы я имел дело более с бумагами, нежели с людьми, да и в департамент попал к Зубкову.
Итак, Ольга Павловна.
«Она же меня со свету сживает, – говорит Вася, – натурально со свету. И я знал, что так и будет. Я сопротивлялся вашему, Константин Петрович, беспрецедентному давлению! Я дня спокойно не дышал с тех пор, как вы занялись политикой!»
«Вася, окстись. Какая политика?»
«Да та самая! Вот раскопают эти дрязги с Обуховым, кому что будем доказывать? На вывеске литература, а внутри политика и вредный умысел!»
«Потерпи. Фомин вот-вот получит назначение».
«Да, и в тот же день про меня забудет. – Он поискал в памяти нужное слово и счастливо нашёл. – Сильные мира сего, они типа что очень неблагодарные».
«Ну какой же из Евгения Петровича сильный мира сего? Посмотри, как он перед Шпербером стелется. А тот и сам на посылках».
Вася недоверчиво фыркнул.
«Небрат на посылках? Разве что у дьявола».
Но Фомин не попал в Смольный, и никто из нас не попал, и жизнь изменилась. В ближайший четверг в Петербурге сместили губернатора, а в Москве вышел Федеральный закон «О восстановлении российского дворянства».
Восстановлением это, разумеется, не было, да и сами авторы закона подразумевали, что восстанавливают не существовавшие когда-то дворянские роды, а идею. Офицеры от майора и выше, чиновники со стажем не менее десяти лет и некоторые другие проснулись поутру уже не просто офицерами и чиновниками, а сословием. Привилегии они и без того имели по умолчанию, теперь им со всей силой напомнили об обязанностях. В отставку без выслуги отправили чрезмерно замаранных, не по чину наглых, ужученных казнокрадов, открытых лихоимцев – всех, на кого жандармский корпус двадцать первого века годами по катышку собирал и копил грязь.
Чтобы потрафить народному чувству, эти избиения сделали публичными. Перекошенные от ужаса лица не оправдавших доверия показали во всех новостях, и это был не наигранный ужас, не отрепетированный. И за самими лицами полезли в сундук, помеченный «хари», так, чтобы «крючкотворство, подъячество, ябедничество и взяточничество» были написаны на них внятно и броско. Они даже отдалённо не напоминали спокойных, затаённо улыбающихся подсудимых из судебной хроники ещё прошлого месяца. Это заметил и Вася. «Врасплох погнали, – задумчиво сказал он. – Без каких-либо договорённостей. Не светят им договорённости, вот и нервничают. Не понимают за что».
Не всех это умиротворило.
Шаховская, мгновенно вспомнившая, что за фамилию носит, ходила белая от ярости. То есть Фома теперь дворянин, а я – нет, шипела она. Мне ему, может быть, ещё в ноги кланяться? Дорогу уступать?
Ага, душенька, подумал я словами лермонтовского Максим Максимыча. И в тебе взыграла разбойничья кровь.
Я ли не натерпелся от спеси древних и родовитых – и это была спесь, даже у тех, кто потерял всё, как Константин Леонтьев, родительский дом которого откупил леонтьевский же бывший крепостной, кто жил чуть ли не милостыней, кругом в долгах, – а всё же не мог не восхититься цепкостью этой памяти. Генерал Фадеев уверял, что в России никогда не существовало особой, племенной дворянской крови, которую считалось бы грехом смешивать с кровью поганца (отчего даже слово mesalliance пришлось в конце концов заимствовать), а была только часть народа, отобранная и образованная для государственной службы, – не видел генерал Фадеев лица Екатерины Шаховской, выслушивавшей замечания новоиспечённых дворянок-чиновниц, с их наглым торжеством, намеренно плохо замаскированным под сочувствие.
Очень обиделись депутаты всех уровней. В Государственной думе проголосовали, как велено, но после затаились. Трусы и в прямом смысле торгаши, не похожие ни на балаганный французский парламент, ни на толпу преисполненных злобы и зависти дикарей, которой оказалось памятное мне первое русское представительное собрание (депутаты-крестьяне пьянствовали по трактирам и скандалили, ссылаясь, при попытках унять их, на свою неприкосновенность; а какие надежды возлагали на «волю народа»! как радовались, что крестьян в первую Думу выбрано много!) – итак, трусы и торгаши, прекрасно понимавшие, что и власть, и народ всегда рады их пнуть, как шелудивую собаку, и никто никогда не вступится, да и друг друга готовые перетопить в ложке воды, были согласны на всё – и на конституцию, и на революцию, лишь бы по-прежнему составлять правила и законы, – но оказались обмануты. И поделом.
Законотворческая деятельность! Кажется, мартышку посади, и будет она точно так же строгать законы, не вдумываясь ни зачем, ни с какими последствиями, лишь бы пыли и грохота было побольше да чем подкормиться.
Зачем строить новое учреждение, когда старое потому только бессильно, что люди не делают своего дела как следует? К чему перемены, к чему новые узаконения, когда ещё неизвестно, будет ли от них прок? Уже Государственный совет, в котором и я столько лет бесплодно прозаседал, был учреждением, которое надо на замок запереть, а ключ бросить в Неву. Полиция наша законов не знала никогда и всегда трусила, когда ими перед нею начинали размахивать, и начальники на местах брались за дело с убеждением, что все вопросы они могут разрешать «по здравому смыслу», – и ничего! жили не тужили; а что смеюсь этому я, сам законник, профессор гражданского права, участвовавший в подготовке судебной реформы – комиссии! комитеты! с каким тщанием обстругивали французский кодекс, подгоняя к родным осинам! – так потому и смеюсь, что знаю. Поднялось к небу блестящей ракетой и потом чёрной палкой упало на землю.
Дельцы и воеводы оппозиции громко предрекли смерть режима, а сердце в них плясало от радости. По их мнению, правительство наконец-то перешло черту, за которой его ждало народное возмущение, а не одни только страдальческие крики угнетённой общественности. Теперь-то народ очнётся и делегирует наконец власть в правильные руки! Эти затейники по-прежнему не понимали, что никакой власти, которую он может кому-либо делегировать, в народе нет и никогда не было, но есть желание или нежелание повиноваться. И вся сила власти – в силе и прочности народного послушания, которого мало было в 1905-м и совсем, полагаю, не осталось в 1917-м.
Мне было суждено умереть, не дождавшись конца светопреставления, но девятьсот пятый год я как-никак застал и в новом настоящем никаких параллелей с ним не видел. Нынешняя оппозиция не добилась от народа ничего сверх обычной кривой русской усмешки, с которой встречаются все распоряжения правительства.
Жизнь меж тем шла своим чередом, и волны мелких дел ежедневно накатывали на наш административный корабль. Вынесло такой волной и подзабытое OOO, поставщика районных маргариток.
У «Берега» поменялся не только генеральный директор (в связи с безвременной кончиной предыдущего), но и – довольно стремительно – владелец. Визитом он нас не почтил, но прислал своего представителя, масляного, быстроглазого человечка, вызвавшего в администрации редкостно единодушное отторжение. Человечек выглядел как проходимец, говорил как проходимец и проходимцем с высокой долей вероятности был.
Фомин побеседовал с ним и поскорее отправил к Ольге Павловне; Ольга Павловна побеседовала и отправила к нам. Вася мог отправить этого Мурина разве что к чёрту, да и то не вслух.
Товарищество «Берег» желало разбить сквер и оборудовать детскую площадку на месте пустыря и стихийной парковки. Услышав адрес, Вася обмер, но взял себя в руки и небрежно уточнил:
– Это что, где гаражи, на которые всё время жалуются?
– Гаражи? – ненатурально удивился Мурин. – Ах да, верно.
– И что вы с ними будете делать?
– То же, что и вы. Ничего. Это частная собственность. – Он улыбнулся так, словно тайком разглядывал скабрезную картинку. – Но вокруг-то можно благоустроить. Здесь боскет, здесь – вавилонская ива, она хорошо растёт. Посмотрите на план. Гаражей, собственно говоря, и видно не будет.
– А проезд?
– Вот он, проезд. Вполне достаточный. По всем нормативам.
Вася прищурился, припоминая, и хмыкнул.
– Я подготовлю документы, – покладисто сказал он. (А что ему оставалось? Он уже получил указания от всех, кто считал себя вправе их давать.) – Приходите в понедельник.
«Вавилонская, как же, – добавил он для меня. – Посадят обычную ракиту, а разницу себе в карман».
Мурин посмотрел так зло, как будто последнее замечание услышал.
– Вы не торо́питесь.
– Я юрист. Мы и не должны торопиться.
– Нам, юристам, известна также ценность консультаций. Почему бы не спросить… у вышестоящего?
Когда Вася (и Мурин за нами по пятам) зашёл в поисках Ольги Павловны в салон, там уже собрался конклав.
В администрации работало множество женщин, и многие из них – с достаточной для дворянства выслугой. (Женщины. Определённо не дамы и не бабы. Каждый раз, когда я пытался подобрать слово для этой новой породы, на ум не приходило ничего, кроме гарпий. Да, я всегда дружил и сердечно ладил с женщинами – что и высмеял негодяй Толстой в своём скандальном романе, – но кто это был? Екатерина Фёдоровна Тютчева, Эдита Раден, Ольга Новикова, графиня Блудова, великая княгиня Елена Павловна; эфирные или нет, идеальные или нет, но создания, отмеченные Божьим присутствием. И, добавлю, безукоризненно воспитанные.)
Возвращаюсь к Ольге Павловне и её товаркам. Сказать ли, что они заважничали? Это слово кажется простодушным, детским и абсолютно неприложимым к тому грязному, изначально порочному, что поднялось со дна их душ. Словно кто-то когда-то, властный учитель (отнюдь не они сами), наложил на них узду – и вот узда порвалась. Стало можно. То, что эти женщины (дамы! дворянки отныне!) явили, не было даже нравственным падением: никуда они не падали, не говоря уже о том, что в собственных глазах возносились. Показали себя во всей красе! Недавно младшая гарпия из отдела по управлению имуществом – лубяные глаза, жёлтые щёки – сочувственно и серьёзно сказала жаловавшейся на охтинских обывателей Ольге Павловне: «Что вы хотите, Ольга Павловна, это же такое быдло», – и никто не улыбнулся.
На этот раз они вонзили свои когти в Шаховскую.
Шаховская не была провербиальным ягнёнком и могла за себя постоять, но в иных обстоятельствах. Оружием Ольги Павловны были шпильки, намёки – сверху всё сироп и сахар, а внутри таракан. Ответить на это можно было такими же намёками (чего Шаховская не умела), откровенной грубостью (чего она не хотела) или простодушным, невинным непониманием, готовностью любое сказанное слово принять за чистую монету (и она старательно училась делать вид, что не понимает, тогда как прекрасно понимала, но в этой школе нужно провести годы, а то и состариться). Оставалось стоическое терпение, и это тоже было ошибкой.
– Я чувствую ответственность, – говорила Ольга Павловна с грустью. – В конце концов, именно для этого мы избраны. Заботиться. Ободрять. Направлять. И Указывать на ошибки, как бы болезненно для всех сторон это ни было. Никакого удовольствия мне это не приносит.
– Меня Направляет и Ободряет Фомин, – сказала Шаховская угрюмо. – Также он Укажет, если сочтёт нужным. Не думаю, что это причинит ему боль. Из-за дурацкой-то газетки? С чего бы? И кстати: удовольствие доставляют. – Она пожала плечами в ответ на непонимающий враждебный взгляд. – Радость приносят, удовольствие доставляют, а счастье – дают.
– Ах, ну если такой знаток русского языка говорит… – Ольга Павловна улыбнулась, осознав своё преимущество. – Жаль, что такого знатока обременили дурацкой газеткой, а он не считает нужным отнестись к делу серьёзно хотя бы потому, что существуют Долг и Обязанности. Разумеется, Катя, вам этого не понять. Эти вещи понятны только тем, кто Строит Смыслы, Укрепляет Государственность и на Своих Плечах Несёт ответственность за страну.
В глубоком анамнезе у Шаховской были поколения, которые только тем и занимались, что строили, укрепляли и несли на плечах. Она сама, коли на то пошло, не думая, по инстинкту брала на себя ответственность каждый раз, когда та сваливалась под ноги.
Белая, как бумага, Шаховская сделала шаг назад и изготовилась.
Внутренне посмеиваясь, я решил не вмешиваться. К моему изумлению, Вася рассудил по-иному.
– Ольга Павловна, – выпалил он, отвлекая внимание, – у меня вопрос по «Берегу».
«Вася!» – предостерегающе сказал я.
«Что “Вася”? Не могу я смотреть, как они её сейчас на лоскутки растащат».
– Васнецо-ов, – протяжно говорит Ольга Павловна, от которой не укрылся смысл манёвра.
«Ты решился быть рыцарем в крайне неудобное время», – говорю я.
«Для этого нет удобного времени, – говорит мне Вася. – Не зудите под руку, Константин Петрович, меня и без того трясёт».
Ну скачи, Бова-королевич, подумал я сам для себя. Покажи алакампань.
И Вася показал.
– Ольга Павловна, – проныл он, – помогите! Заблудился в трёх ракитах.
– В трёх соснах, Васнецов, – машинально поправила Ольга Павловна, и я не мог не одобрить Васину смекалку. Это был самый дешёвый способ взаимодействия с начальницей: показать себя слабым, глупым, неуверенным. Риск – если Ольга Павловна была в настроении терзать, никчёмность жертвы её не расхолаживала, – как правило, оправдывался.
Также это давало Шаховской возможность потихоньку исчезнуть. Но Шаховская стояла как вкопанная.
Вася попытался послать ей Взгляд.
Он не мог ни рукою махнуть, ни подмигнуть, ни даже в упор уставиться – это на него сейчас гарпия смотрела в упор, – но что мог, он сделал. Это ни к чему не привело.
«Константин Петрович, посылайте флюиды».
«Что, прости?»
«Подпихните её, я не знаю, силою мысли».
«Я тебя не могу подпихнуть силою мысли, а ты вон чего хочешь. Пусть Константин Николаевич подпихивает. – С упавшим сердцем я осознал, что не в правилах Константина Николаевича ретироваться без боя. – Не останавливайся, скажи, что не успеваешь до понедельника».
Свою лепту неожиданно внёс и Мурин, увидевший в Васиных словах нехороший намёк.
– Это были вавилонские ивы, – мрачно и отчётливо сказал он из-за Васиной спины.
– Ольга Павловна, я не успеваю раньше понедельника, – сказал Вася.
– Какие ивы? Какой понедельник?!
– Вавилонские, – сказал Мурин.
– Ближайший, – сказал Вася.
Шаховская засмеялась.
Это был свободный, необдуманный смех, и прозвучал он издевательски. Ольга Павловна забыла про Васю. Ольга Павловна забыла про вавилонские ивы. Она развернулась.
– Смеёмся, Шаховская? – спросила она зловеще. – Её милости смешно-о? – Почти сразу же, не дожидаясь ответа (которого вопрос и не предполагал), она перестала замечать преступницу и обращалась теперь к широкой аудитории. – Они всегда смеются! Они Иронизируют! Что бы ни произошло в стране действительно важного, можете быть уверены: на их лицах появится Кривая Ухмылка. – Её маленький ярко накрашенный рот старушечьи сморщился, и я ошибочно подумал, что Ольга Павловна изображает или передразнивает Кривую Ухмылку. – Так что меня это нисколько не удивляет. – Одни слова она выделяла голосом целиком, в других словно раскрашивала в яркий цвет прописную букву. – Это… это просто очередная Марианская Впадина Безнравственности. Наши либеральки не считают нужным хоть как-то себя сдерживать.
– Не надо так со мною, – сказала Шаховская в пространство.
Консервативная революция, которой она так верно и несчастливо служила, породила собственных чудовищ и собственную демагогию.
Шаховская презирала не только наличную либеральную оппозицию, но и демократию как таковую, но она никогда не пользовалась словами «либерасты», «белогондонники» и им подобными. Прежде всего это были вульгарные слова, и вульгарности она не выносила. Задыхаясь среди людей, которые понимали только собственные шутки, и те – весьма незамысловатые, она должна была невольно спрашивать себя, чем же это лучше опостылевшей обществу манеры говорить с нарочитой снисходительностью и подковырками, иронично (да, сюда без ошибки ткнул бестактный палец). Я мог живо представить, как Шаховская и Константин Николаевич говорят друг другу: эти люди полезны, они делают с нами одно дело, – но затем доходило до такой вот Ольги Павловны, каждая минута в обществе которой превращалась в скверный анекдот.
– С ними так не надо, – подтвердила Ольга Павловна, кивая зачарованным слушателям. – Они могут как захотят, и с ними носятся, и всё Спускают с Рук, и потом показывают Стратегическим Партнёрам. И хотя я не ставлю под сомнение мотивы нашего Руководства, нелегко понять, почему, если задаться такой целью, нельзя было выбрать что-нибудь поприличнее!
Мурин, о котором к этому времени позабыли, подал голос.
– Они везде такие, – сообщил он. – Политические активисты, пидоры и веганы. Мировой тренд. Руководству приходится учитывать.
Ольга Павловна повернулась на голос и увидела Васю.
– Васнецо-ов!
– Да он сам потребовал у руководства спросить.
– У Руководства?!
– Ну, не у того Руководства. У моего. У вас, Ольга Павловна.
– Я не требую! – Вновь Мурин. – Но я вправе рассчитывать!
Это не было даже фарсом, а если и было, меня такие вещи не веселят. Что толку смеяться над злыми и недалёкими и какая в том доблесть? Много ли добра сделал Гоголь своим «Ревизором»? Городничие в зале глядели на сцену и видели клоуна, к которому была пришпилена бумажка Городничий, и, пока публика смеялась над клоуном, пытались понять, что их оскорбляет больше: сама эта бумажка, клоун или нескрываемая уверенность автора, что бумажки будет достаточно, чтобы вызвать смех.
И надо отдать Шаховской должное: изливая Васе душу на чёрной лестнице (у неё было какое-то детское пристрастие к чёрным лестницам и секретным разговорам на них), она не стала высмеивать Ольгу Павловну или перечислять её недостатки. Она просто сказала:
– Я их ненавижу. Я здесь не могу. Константин Николаевич говорит, что это Испытание, – не отойдя ещё от испарений Ольги Павловны, она перешла на прописные буквы, – но сам-то он не стал бы терпеть. Да! Да! Вы за моей спиной терпите! Это не вас унижают! Я не жалуюсь, – хмуро добавила она для Васи, – но в этом нет никакого смысла. Газету как не читали, так и не читают.
– А что ты будешь делать без газеты?
– Буду практиковать олимпийское равнодушие!
За этим последовала вспышка такой ярости, что Вася подскочил.
– Тебе надо было в университете оставаться, – осторожно сказал он. – Уже аспирантуру бы закончила. Преподавала бы где-нибудь. Римское право.
– У меня никогда не было веры в чудодейственность римского права.
– …Тогда в прокуратуру.
«Пожалуйста, Иванушка, послушай меня, просись к нам в город в прокуроры».
Вася молча потряс головой.
– Что? – спросила Шаховская.
– Да Константин Петрович голос подаёт. Считает, что прокуратура – это очень смешно.
– Вот они, правоведы, законники, – обвиняюще сказала Шаховская. – Над чем смеются? Над законами? Над собственным мундиром?
– Но мы тоже.
– Мы тоже что?
– Правоведы, законники. Или юрфак не считается? Твой Леонтьев где учился?
– На медицинском. Между прочим, на Крымской войне был. Райская птица притворилась только на время «младшим ординатором, и больше ничего»… Уже потом пошёл на дипломатическую службу.
– Врачом? В посольстве?
– Зачем врачом? Консулом.
– А так можно было?
Шаховская посовещалась со своим даймоном и мрачно сказала:
– И так, и ещё и не так. Они жили куда свободнее. Не надо было совать паспорт под каждый любопытный нос. Идентифицировать себя на каждом углу. Получать визы. Объяснять, откуда у тебя деньги. Постоянно доказывать, что ты не особо опасный и разыскиваемый преступник. В МГИМО не надо было учиться, чтобы в МИД попасть! В телефон к тебе не лезли все желающие!
– Так не было, наверное, таких телефонов…
– Допустим. Ну, это только подтверждает, что технический прогресс рука об руку идёт с развитием полицейского государства. В тринадцатом веке ты без всякой визы шёл или ехал куда хотел, и, если не убивали по дороге, всё было нормально. Какой огромный был мир! Как легко в нём было затеряться!
– И за что нам это? – Вася сел на ступеньки и опустил голову на руки. – Тебя ладно, не жаль, ты пассионарная. А я разве когда-нибудь хотел таких приключений? Я так мало хотел, почему именно меня нужно было прийти и ограбить? Одарили не спрашивая! Кто другой почку бы отдал ради вот этого… историк, я не знаю… сиди да записывай под диктовку…