
Полная версия
Крошка Доррит
По-видимому, она не собиралась протягивать руку, но мистер Мигльс протянул свою, так что нельзя было отказаться от рукопожатия. Она положила свою руку в его совершенно безучастно, точно на диван.
– Прощайте! – сказал мистер Мигльс. – Это последнее прощание здесь, потому что мать и я уже простились с мистером Кленнэмом, и ему остается только проститься с Милочкой. Прощайте… Быть может, мы никогда не встретимся больше.
– На нашем жизненном пути, – ответила она странным тоном, – мы встретимся со всеми, кому суждено встретиться с нами, и сделаем для них, как и они сделают для нас, все, что должно быть сделано.
Выражение, с которым были сказаны эти слова, заставило Милочку вздрогнуть. Казалось, под тем, что должно быть сделано, подразумевается непременно дурное. Девушка невольно прошептала: «О папа!» – и прижалась поближе к отцу. Это не ускользнуло от внимания говорившей.
– Ваша милая дочь, – сказала она, – содрогается при мысли об этом. Но, – продолжила она, пристально глядя на Милочку, – вы можете быть уверены, что уже вышли в путь те женщины и мужчины, которые должны столкнуться с вами и столкнутся. Да, без сомнения, столкнутся. Они могут находиться за сотни, тысячи миль от вас; могут находиться рядом с вами, могут явиться из грязнейших подонков этого города.
Она вышла из комнаты с ледяным поклоном и с каким-то усталым взглядом, старившим ее прекрасное лицо.
Ей пришлось пройти много лестниц и коридоров, прежде чем она добралась до своей комнаты, помещавшейся в другом конце этого огромного дома. Проходя по галерее, в которой находилась ее комната, она услышала всхлипывания и гневное бормотанье. Дверь была открыта, и, заглянув в нее, она увидела служанку той барышни, с которой сейчас говорила, – девушку со странным прозвищем.
Она остановилась посмотреть на служанку. Мрачная страстная девушка. Ее густые черные волосы в беспорядке падали на разгоревшееся лицо, она рыдала, неистовствовала и безжалостно щипала себе шею.
– Себялюбивые животные, – говорила девушка, всхлипывая и тяжело дыша. – Даже не подумают обо мне. Бросили меня тут голодную и усталую и знать меня не хотят. Звери, черти, злодеи!
– Что с вами, бедная девочка?
Она оглянулась, отняв руки от своей шеи, исщипанной до синяков.
– Какое вам дело, что со мной! Это никому не интересно.
– О нет, мне жаль вас!
– Нисколько вам не жаль! – возразила девушка. – Вы рады. Сами знаете, что рады. Я только два раза была в таком виде, там, в карантине, и оба раза вы приходили ко мне. Я боюсь вас.
– Боитесь меня?
– Да. Вы точно мой собственный гнев, моя злость, моя… ну, что бы ни было, я сама не знаю что. Но меня обижают, меня обижают, меня обижают! – Тут рыдания, слезы и самоистязания возобновились.
Незнакомка смотрела на нее с загадочной внимательной улыбкой. Странно было видеть бешенство этой девочки, судорожные движения ее тела, точно одержимого бесами.
– Я моложе ее на два или на три года, а должна ходить за ней, точно старшая; и ее всегда ласкают и называют малюткой! Я ненавижу это название. Я ненавижу ее. Они носятся с ней, балуют ее. Она только о себе и думает, а обо мне и знать не хочет, точно я палка или камень! – так говорила девушка.
– Вы должны терпеть.
– Я не хочу терпеть.
– Пусть они заботятся о себе и не думают о вас; вы не должны обращать на это внимания.
– Я хочу обращать внимание.
– Полно. Будьте благоразумны. Не забывайте о своем зависимом положении.
– Мне все равно. Я убегу! Я сделаю что-нибудь скверное! Я не хочу выносить больше, я не могу выносить больше; я умру, если буду это выносить!
Посетительница стояла, приложив руку к груди и наблюдая за девушкой, как человек, страдающий какой-нибудь язвой, мог бы наблюдать за операцией над такой же язвой.
Девушка бесновалась и билась со всей силой молодости, кипевшей жизнью, но мало-помалу ее страстные восклицания превратились в тихий ропот, как будто она страдала от боли. Она опустилась на колени, потом прильнула к кровати, стащив с нее одеяло, отчасти для того, чтобы скрыть в нем свое пристыженное лицо и влажные волосы, отчасти, по-видимому, для того, чтобы прижать хоть что-нибудь к переполненной раскаянием груди.
– Уйдите от меня, уйдите от меня! Когда на меня это находит, я становлюсь сумасшедшей. Я знаю, что могла бы удержаться, если бы хорошенько постаралась, и иногда стараюсь и удерживаюсь, а иногда не хочу. Что я говорила! Я знаю, что я говорила: все это неправда. Они думают, что обо мне где-то заботятся и что мне ничего не нужно. Они всегда были добры ко мне. Я их люблю; никто бы не стал так ласкать такую неблагодарную тварь. Ступайте, уходите, я боюсь вас! Я боюсь самой себя, когда на меня находит, и также боюсь вас. Уходите от меня, лучше я буду одна плакать и молиться!
День угасал, и знойная ночь опустилась над Марселем, а утренняя компания, расставшись, продолжила свой путь в разных направлениях. Так днем и ночью, при солнце и при звездах, взбираясь на пыльные холмы и плетясь по унылым равнинам, путешествуя по суше и по морю, встречаясь и сталкиваясь столь неожиданно и странно, и мы все, вечные странники, бредем по жизненному пути.
Глава III. Дома
Был воскресный вечер в Лондоне – мрачный, душный и пасмурный. Церковные колокола всевозможных тонов, звонкие и глухие, звучные и надтреснутые, быстрые и мерные, трезвонили как бешеные, вызывая трескучее, безобразное эхо. Меланхолические улицы, одетые копотью, точно трауром, нагоняли жестокое уныние на тех, кому приходилось любоваться ими из окон. На каждом перекрестке, на каждой улице, почти за каждым углом звонил, гудел, дребезжал какой-нибудь унылый колокол, точно чума царила в городе и телеги с трупами разъезжали по всем направлениям. Все, что могло бы доставить развлечение утомленному народу, было крепко заперто. Ни картин, ни редких животных, ни диковинных цветов и растений, никаких естественных или искусственных чудес Старого Света: на все наложено строжайшее табу, так что безобразным божкам Полинезии в Британском музее могло бы показаться, будто они вернулись на родину. Не на что взглянуть, кроме улиц, улиц, улиц. Негде подышать свежим воздухом, кроме улиц, улиц, улиц. Негде развеять хандру, не на чем отвести душу. Изнуренному труженику оставалось только сравнивать однообразие седьмого дня с однообразием шести остальных дней недели, думать о том, как тошно ему живется, и выпутываться как знает, наилучшим или наихудшим способом, смотря по обстоятельствам.
В такую счастливую и благоприятную для размышлений о религии и морали минуту мистер Артур Кленнэм, только что прибывший из Марселя через Дувр, сидел у окна кофейни на Ледгейт-хилле. Десять тысяч почтенных домов окружали его и хмурились, поглядывая на улицы, словно в каждом из них обитали десять молодых людей из сказки, каждую ночь чернивших себе лицо и оплакивавших свои бедствия. Пятьдесят тысяч логовищ, где люди жили в такой атмосфере, что вода, поставленная в субботу вечером, портилась к утру воскресенья, окружали его. Тем не менее милорд, член парламента от этого округа, выражал свое изумление по поводу того, что они не могут спать в непосредственном соседстве с мясом, купленным у мясника на воскресный день. Тесные, закупоренные колодцы-дома, обитатели которых задыхались от недостатка воздуха, тянулись на целые мили по всем румбам компаса. Через весь город струилась вместо свежей речной воды зловонная мерзость сточных труб. Чего же еще недоставало миллиону человеческих существ, осужденных работать в этой Аркадии [8] шесть дней в неделю, от колыбели до могилы, чего еще нужно было им на седьмой день? Ничего, кроме строгой полиции, – это очевидно.
Мистер Артур Кленнэм сидел у окна кофейни на Ледгейт-хилле, считая удары соседнего колокола, невольно повторяя выбиваемый им мотив и спрашивая себя, сколько больных проводил колокол на тот свет в течение года. По мере того как приближался час, звон становился все быстрее и отчаяннее. За четверть часа он звучал внушительно и настойчиво, приглашая народ: «Идти в церковь, идти в церковь, идти в церковь!» За десять минут, убедившись, что прихожан мало, он уныло повторял: «Не идут, не идут, не идут». За пять минут, потеряв всякую надежду, он потрясал все соседние дома в течение трехсот секунд одним сплошным стоном отчаяния.
– Слава богу! – сказал Кленнэм, когда часы пробили и колокол умолк.
Но эти звуки оживили в его памяти вереницу томительных воскресных дней, и эти воспоминания не исчезли с последним ударом колокола.
– Да простит Небо мне и тем, кто воспитывал меня, – произнес он. – Как я ненавидел этот день!
Вспомнилось ему тоскливое воскресенье детских лет, когда он сидел неподвижно, изнывая над ужасной книжкой, с первого шага огорошивавшей бедного ребенка вопросом: зачем он стремится к погибели? Вопрос праздного любопытства, на который он, ребенок в курточке и коротких штанишках, никогда не мог дать удовлетворительного ответа. Вспоминалось бесконечное воскресенье юношеского возраста, когда его мать, суровая лицом и неумолимая сердцем, целый день сидела над своей Библией в жестком голом деревянном переплете, с единственным украшением в виде цепи на наружной стороне и зловещими багряными пятнами на обрезе листов, как будто эта книга, одна из всех книг, была надежным оплотом против мягкости характера, естественных привязанностей, нежных разговоров. Вспоминалось мрачное воскресенье, немного позднее, когда он угрюмо и пасмурно коротал долго тянувшийся день с горьким чувством обиды в сердце, так же чуждый благотворному учению Нового Завета, как любой язычник. Целый легион воскресных дней, полных бесполезной горечи и тоски, проходил перед ним.
– Прошу прощения, сэр, – сказал проворный лакей, вытирая стол. – Угодно вам посмотреть спальню?
– Да. Я только что собирался сделать это.
– Девушка, – крикнул лакей, – господин из дилижанса номер семь желает посмотреть комнату!
– Постойте! – сказал Кленнэм, вставая. – Я ответил машинально, сам не сознавая, что говорю. Я не буду ночевать здесь, пойду домой.
– Да, сэр? Девушка! Господин из дилижанса номер семь не ночует здесь, пойдет домой.
Он уселся на прежнее место, наблюдая, как умирает день, глядя на угрюмые дома, и ему казалось, что, если бы бесплотные души их прежних жильцов могли теперь взглянуть на них, то не на шутку порадовались бы своему избавлению из таких темниц. По временам чье-нибудь лицо появлялось за грязным стеклом и тотчас пропадало в сумраке, как будто достаточно насмотрелось на жизнь и спешило исчезнуть. Вскоре косые линии дождя протянулись между окном кофейни и противоположными домами, и прохожие спешили укрыться в соседней крытой галерее, безнадежно поглядывая на небо, так как дождь становился все сильнее и крупнее. Появились мокрые зонтики, зашлепанные подолы и грязь. Зачем явилась грязь и откуда – никто не мог бы объяснить, но она явилась мгновенно, как собирается толпа, и в какие-нибудь пять минут забрызгала всех сынов и дочерей Адама. Показался ламповщик, и яркие языки пламени, вспыхивая один за другим, точно удивлялись, зачем им понадобилось освещать такую мрачную картину.
Мистер Артур Кленнэм надел шляпу, застегнул пальто и вышел на улицу. В деревне дождь вызывает тысячи свежих ароматов, и каждая капля его соединяется со светлым представлением о прекрасных формах жизни и ее развитии. В городе он усиливал только запах гнили, стекая нездоровыми тепловатыми мутными потоками по водосточным трубам.
Кленнэм перешел улицу у собора Святого Павла и спустился почти к самой воде по кривым извилистым улицам между рекой и Чипсайдом. Минуя то заплесневелый дом какого-нибудь забытого почтенного общества, то ряд освещенных окон церкви без прихода, точно дожидавшейся, пока какой-нибудь предприимчивый Бельцони [9] откопает в архивах и восстановит ее историю, то безмолвные склады и верфи, то узкие улицы, спускавшиеся к реке, по углам которых виднелись на мокрых стенах билетики с надписью «найден утопленник», он добрался наконец до дома, который искал. Это был старый кирпичный дом, грязный до того, что казался совершенно черным, стоявший особняком в глубине двора. Перед ним на квадратной площадке росли два-три куста и клочья травы, настолько же жесткой, насколько окружавшая их решетка была ржавой. Дом был двухэтажный, с высокими узкими окнами. Много лет назад он собирался было покоситься набок, но был укреплен подпорками; эти гигантские костыли – излюбленное место для гимнастических упражнений уличных кошек, – изъеденные непогодой, закопченные дымом, поросшие мхом, казались теперь не особенно надежной опорой.
– Все по-старому, – сказал путешественник, остановившись и осмотревшись, – никаких перемен. Темно и уныло, как всегда. Свет в окне моей матери, кажется, ни разу не угасал с тех пор, как я дважды в год приезжал из школы домой и тащил свой чемодан через двор. Так, так, так…
Он подошел к двери с навесом, украшенным резьбой в виде узорчатых полотенец и детских головок с водянкой мозга, по образцу популярных когда-то орнаментов на памятниках, и ударил молотком. Вскоре послышались шаркающие шаги по каменному полу, и дверь отворил старик, тощий, сгорбленный, но с острыми глазами. Он приподнял свечу, которую держал в руке, чтобы помочь своим острым глазам, и сказал без малейших признаков волнения:
– А, мистер Артур! Наконец приехали. Входите.
Кленнэм вошел и затворил за собой дверь.
– Вы пополнели и окрепли, – сказал старик, поворачиваясь и снова подымая свечу, чтобы посмотреть на гостя, и покачивая голову, – но, по-моему, не похожи на своего отца, да и на мать не похожи.
– Как поживает матушка?
– Как всегда в последние годы. Сидит в своей комнате и вряд ли за пятнадцать лет выходила из нее пятнадцать раз.
Они вошли в скромную неуютную столовую. Старик поставил свечку на стол и, поддерживая правый локоть левой рукой, принялся поглаживать свои пергаментные челюсти, глядя на приезжего. Тот протянул ему руку, но старик принял ее довольно холодно – по-видимому, предпочитал свои челюсти, к которым и вернулся при первой возможности.
– Вряд ли ваша матушка будет довольна, что вы являетесь домой в субботний день, Артур, – сказал он, укоризненно покачивая головой.
– Надеюсь, вы не намерены отправить меня обратно.
– О, я, я? Я не хозяин. Я бы этого не сделал. Я много лет стоял между вашей матерью и вашим отцом и не намерен становиться между вашей матерью и вами.
– Вы скажете ей, что я вернулся?
– Да, Артур, да. О, конечно! Я скажу ей, что вы вернулись. Подождите здесь, пожалуйста. Вы увидите, что комнаты не переменились.
Он достал другую свечу из буфета, зажег ее и, оставив первую свечу на столе, отправился исполнять просьбу Кленнэма. Это был маленький лысый старичок в черном сюртуке и жилете, коричневых брюках и длинных коричневых гетрах. По одежде его можно было принять и за приказчика, и за слугу, да он и на деле соединял эти две должности. На его платье не было никаких украшений, кроме часов на старой черной ленте, исчезавших в глубине кармана, над которым виднелся потемневший медный ключ. Голова его сидела на плечах криво, ходил он как-то боком, словно краб, будто явился на свет одновременно с домом и также нуждался в подпорках.
«Я готов прослезиться от этого приема, – подумал Кленнэм, когда он ушел. – Какая слабость! Я – который никогда не испытал ничего другого, никогда не ожидал ничего другого!»
Он не только был готов прослезиться, но и действительно прослезился. Это была минутная слабость. Он давно уже разочаровался, но все еще не мог отрешиться от надежды. Он отер глаза, взял свечу и осмотрел комнату. Старая мебель стояла на старых местах; «Казни египетские», потускневшие от копоти и мух – этих лондонских казней, – по-прежнему висели по стенам в рамках за стеклом. Был тут пустой ларец вроде гроба, со свинцовыми перегородками, был старый темный чулан, тоже пустой, да в нем никогда ничего и не бывало, кроме самого Артура, которого запирали сюда в наказание. В то время он склонен был считать этот чулан преддверием того чистилища, которое сулила ему книга. Были тут и старые, топорной работы часы на буфете: они так злорадно поглядывали на него, когда он не знал урока, и так свирепо хрипели, точно предсказывая ему всевозможные бедствия, когда их заводили железным ключом раз в неделю… Но тут вернулся старик.
– Артур, я пойду вперед и посвечу вам.
Артур последовал за ним по лестнице, выложенной плитками, так же как и полутемная спальня, в которой пол был так неровен и выбит, что печка оказалась в яме. На черном диване вроде катафалка, с одной-единственной угловатой черной подушкой, напоминавшей плаху доброго старого времени, сидела мать Артура в одежде вдовы.
С его отцом они были в ссоре с тех пор, как он помнил себя. Сидеть смирно, среди глубокой тишины, робко поглядывая на их отвернувшиеся друг от друга лица, было самым мирным занятием его детства. Она наградила его ледяным поцелуем и протянула четыре пальца, обернутые шерстью. Поздоровавшись, он сел против нее за столиком. В камине, как всегда в течение пятнадцати лет, горел огонь, причем днем и ночью. На решетке стоял чайник, тоже как всегда в течение пятнадцати лет. В затхлом воздухе комнаты стоял запах черной краски, испарявшейся из траурного платья вдовы в течение пятнадцати месяцев, и из дивана, напоминавшего катафалк, в течение пятнадцати лет.
– Вы расстались со своей прежней привычкой к деятельности, матушка?
– Мир сузился для меня до тесных пределов, Артур, – ответила она, оглядывая комнату. – Хорошо, что мое сердце никогда не лежало к его суете.
Старинное влияние ее присутствия и сурового строгого лица снова до того овладело сыном, что он почувствовал прежний детский трепет.
– Вы никогда не выходите из этой комнаты, матушка?
– По милости моего ревматизма и сопутствующей ему дряхлости или нервного расстройства – не в названии дело – я не могу теперь ходить. Я никогда не оставляю моей комнаты. Я не выходила за эту дверь… Сколько лет? – повернув голову, спросила она.
– К Рождеству будет двенадцать лет, – ответил хриплый голос из темного угла комнаты.
– Это Эффри? – спросил Артур, взглянув по направлению голоса.
Хриплый голос ответил, что да, Эффри; затем из темного угла в тускло освещенное пространство выступила фигура старухи, сделала знак приветствия рукой и снова исчезла в темноте.
– Я еще в силах, – продолжила миссис Кленнэм, указывая легким движением руки, обмотанной шерстью, на кресло на колесах, стоявшее перед письменным столом, – исполнять свои деловые обязанности и благодарю Бога за такую милость. Это великая милость. Но сегодня не время говорить о делах. Скверная погода, не правда ли?
– Да, матушка.
– Снег идет?
– Снег, матушка? Да ведь теперь еще только сентябрь.
– Для меня все времена года одинаковы, – возразила она с каким-то угрюмым вдохновением. – Я не знаю зимы и лета с тех пор, как сижу взаперти. Богу угодно было отстранить меня от всего этого.
Глядя на ее холодные серые глаза, холодные седые волосы, окаменевшее лицо, неподвижное, как складки ее траурного платья, невольно приходило в голову, что это отчуждение от времен года явилось естественным последствием отчуждения от всяких волнений, изменяющих человеческую природу.
Перед ней на столике лежали две-три книги, носовой платок, очки в стальной оправе и старомодные массивные золотые часы с двойной крышкой. На этом последнем предмете остановились одновременно глаза матери и сына.
– Я вижу, матушка, что посылка, которую отправил вам после смерти отца, благополучно дошла.
– Как видишь.
– Отец больше всего беспокоился о том, чтобы эти часы были доставлены вам.
– Я сохраняю их на память о твоем отце.
– Он выразил это желание перед самой смертью, когда мог лишь дотронуться до них и произнести очень неясно: «Твоей матери». За минуту перед тем я думал, что он бредит, как и было в течение нескольких часов (кажется, он не испытывал страданий во время своей кратковременной болезни), как вдруг он повернулся на кровати и попытался открыть часы.
– А разве твой отец не был в бреду, когда пытался открыть часы?
– Нет, в эту минуту он был в полном сознании.
Миссис Кленнэм покачала головой, но выражалось ли этим участие к покойному или недоверие к словам сына – было не совсем ясно.
– По смерти отца я сам открыл их, думая, нет ли там какой-нибудь записки. Но там оказался только шелковый лоскуток, вышитый бисером, который вы, без сомнения, нашли между двумя крышками.
Миссис Кленнэм кивнула в знак согласия, затем сказала:
– Сегодня ни слова больше о делах. – Потом обернулась и прибавила: – Эффри, девять часов.
В ответ на это заявление старуха сняла все со столика, вышла из комнаты и живо вернулась с подносом, на котором стояло блюдо сухариков и свежий, пухлый, белый, симметричной формы кусок масла. Старик, стоявший у дверей в течение всего разговора и смотревший на мать, как смотрел раньше на сына, ушел и после долгого отсутствия тоже вернулся с подносом, на котором стояла начатая бутылка портвейна (по-видимому, он ходил за ней в погреб, так как сильно запыхался), лимон, сахарница с сахаром и ящичек с пряностями. Из этих материалов он изготовил с помощью чайника большой стакан горячей ароматной смеси, отвешивая и отмеривая все с аптекарской точностью. В эту смесь миссис Кленнэм макала сухарики и кушала, между тем как Эффри намазывала другую порцию сухариков маслом. Когда немощная женщина съела все сухарики и выпила всю смесь, оба подноса были унесены, а книги, свеча, носовой платок, часы и очки снова появились на столе. Затем она надела очки и прочла вслух суровым, жестким, гневным голосом несколько страниц из книги, умоляя, чтобы враги ее (по тону и манере чтения видно было, что это именно ее враги) очутились на острие меча, были пожраны огнем, поражены чумой и проказой, чтобы кости их превратились в прах и чтобы они были истреблены все до единого. Пока она читала, годы, прожитые ее сыном, точно отпадали и расплывались, как сонные грезы, и прежний мрачный ужас, напутствовавший его ко сну в дни невинного детства, снова навис над ним.
Она закрыла книгу и некоторое время сидела, прикрыв лицо рукой. То же сделал старик, сохранявший все время одну и ту же позу; то же, по всей вероятности, сделала старуха в темном углу. Затем больная собралась спать.
– Покойной ночи, Артур. Эффри позаботится о тебе. Дотронься, только не жми: моя рука очень чувствительна.
Он дотронулся до шерстяной повязки на ее руке (будь его мать окована медью, это не создало бы большей преграды между ними) и пошел вниз за стариком и старухой.
Последняя спросила его, когда они остались одни в мрачной столовой, не хочет ли он поужинать.
– Нет, Эффри, не хочу.
– А то я подам, – сказала Эффри. – В кладовой для нее куропатка назавтра, первая в нынешнем году; если хотите, я сейчас зажарю.
– Нет, я недавно обедал и не хочу есть.
– Так не хотите ли выпить чего-нибудь, Артур? – настаивала старуха. – У нее есть портвейн. Хотите, я подам. Скажу Иеремии, что вы велели подать.
Нет, он и этого не хотел.
– Если они запугали меня до смерти, – сказала старуха шепотом, наклонившись к нему, – так вам-то вовсе нечего пугаться. Половина состояния – ваша, вы знаете?
– Да, да.
– Так зачем же вам-то поддаваться страху? Ведь вы умный, Артур?
Он кивнул, видя, что ей хочется получить утвердительный ответ.
– Так не поддавайтесь им. Она ужасно умна, и только умный посмеет сказать ей слово. Он тоже умен. О, он тоже умен, он и ее пробирает, когда захочет!
– Ваш муж?
– Разумеется. Я трясусь как лист, когда он начинает ее пробирать. Мой муж, Иеремия Флинтуинч, одолеет даже вашу мать. Он ли не умен после этого?
Его шаркающие шаги, раздавшиеся в эту минуту, заставили ее отскочить в противоположный угол комнаты. Эта рослая, дюжая, мускулистая женщина, которая в молодости могла бы записаться в гвардию, не возбудив ни малейшего подозрения, дрожала перед маленьким старичком с острыми глазками.
– Ну, Эффри, – сказал он, – ну, жена, что ж ты, а? Не можешь найти для мистера Артура что-нибудь перехватить?
Мистер Артур повторил, что не желает ничего перехватить.
– Очень хорошо, – сказал старик, – сделай же ему постель. Да пошевеливайся! – Его шея была так искривлена, что концы белого галстука постоянно болтались под ухом; его одутловатое лицо было багрово от тех усилий, с какими он старался подавить свою природную грубость и энергию. Вообще он походил на человека, который вздумал повеситься, да так и остался в петле, полузадохнувшись после того, как чья-то рука вовремя перерезала веревку.
– Завтра вы будете браниться, Артур, вы и ваша матушка, – сказал Иеремия. – Вы бросили дело после смерти отца, она догадывается об этом, хотя мы не говорили ей: решили, что лучше вам самому объясниться с ней, и вряд ли ей это понравится.
– Я отказался от всего ради этого дела, – ответил Кленнэм, – а теперь пришла пора отказаться и от него.