
Полная версия
Запретная тетрадь
Готовя эти свертки с практичными подарками – пара перчаток для Микеле, носки для Риккардо, коробочка пудры для Миреллы, – я говорила себе, что скоро мои предпраздничные хлопоты будут посвящены внукам. Микеле уже как-то сказал, улыбаясь: «Ты хотя бы обойдешься без роли бабушки, которая организует идеальное Богоявление? Ты слишком устаешь в этих гонках, изматываешь себя». Он произнес эту реплику в присутствии детей, и они посмотрели на меня с изумлением. Жутко думать, что все мое самопожертвование было для того, чтобы как следует выполнять задачи, которые они расценивали как рутинные, естественные.
7 января
Вчера Микеле подарил мне изящную записную книжку для телефонных номеров: наша совсем истрепалась. У детей дурная привычка вписывать туда номера карандашом, поперек, куда попало. После обеда мы остались дома, одни; Микеле читал газету, а я переписывала номера из старой книжки в новую. Прошло не больше шести-семи лет с тех пор, как я последний раз их переписывала, и все же я замечаю, что многие имена, записанные в старую книжку в числе первых, нет смысла переносить; их места заняли другие, которые мы наспех вписали рядом, карандашом. Я спросила у Микеле, не думает ли он, что мы непостоянны в своих дружеских связях; он ответил, что всегда придерживался противоположной точки зрения. Я показала ему старую телефонную книжку со словами: «И все же…»
И мы начали беседовать, как всегда бывает в начале нового года, воскрешать в памяти прошлую жизнь. Выдался прекрасный вечер, подобного которому у нас давно не было. Мирелла, к счастью, пошла гулять со своей подругой Джованной: иначе она бы не утаила своего раздражения, ведь ей скучно сидеть с нами дома. Она всегда говорит это с жесткостью, не задумываясь, что, возможно, мне тоже скучно сидеть с ними дома в праздничные дни или по вечерам, но в отличие от нее у меня даже нет права сказать об этом. Потому что если дети могут откровенно признаваться, что им скучно с родителями, то мать никогда не может признаться, что ей скучно с детьми, и не выглядеть при этом противоестественно.
Я поделилась этим замечанием с Микеле, переписывая телефонные номера. Он, улыбаясь, ответил, что мы вели себя так же с нашими родителями. Я сказала, что мне так не кажется; что мне, к примеру, тяжело давалось учиться, потому что я не была одаренной, однако я училась не только для того, чтобы как можно скорее добиться права жить одна, как Мирелла. А главное, я не помню, чтобы хоть когда-нибудь рассматривала развлечения как нечто положенное мне по праву – они всякий раз казались нежданной улыбкой судьбы. И уж тем более я уверена, что никогда не отвечала своей матери, как часто отвечает мне Мирелла, когда я прошу сбегать куда-нибудь по делу или помочь мне в хлопотах по дому: «Не могу, мне неохота». Микеле говорит, во всем виновата последняя война – в том числе та, которая, как опасаются, может разразиться в любой момент: все, и особенно молодежь, боятся не успеть повеселиться и потому стремятся жить настоящим, развлекаться целыми днями. Возможно, именно из-за столь четко поставленной цели у них это совершенно не получается.
Переписывая имена, неспешно, тщательно, словно делая каллиграфический этюд, я заметила, что, судя по телефонной книжке, наши дружеские связи переменились именно после войны. Может, потому, что с тех пор изменилось положение дел в экономике и такие семьи, как наша, где доходы уменьшились, а дети выросли, вынуждены поневоле приспосабливаться к иному социальному положению. Более того, если мое рассуждение здраво, то все произошло потому, что некоторые во время войны поняли много важного, а прочие – не поняли.
А может, в любом случае трудно дружить с кем-то всю жизнь. На самом деле, в определенный момент каждый из нас меняется, становится другим, кто-то движется вперед, кто-то остается на месте – в общем, мы направляемся в противоположные стороны, и встреча становится невозможной, не остается ничего общего. Я бы хотела позвонить Кларе Полетти, хотя бы с Рождеством ее поздравить, – размышляла я, переписывая ее имя. Проблема в том, что у меня нет времени, у меня все меньше времени. Мне даже казалось бессмысленным вписывать ее номер в новую телефонную книжку; мы почти не виделись с тех пор, как она разошлась с мужем. В последние месяцы ее брака я старалась как можно чаще быть с ней рядом, поддерживать ее: она все время говорила, что я ее не понимаю и что слушать мои советы – все равно что учебник читать. После расставания с мужем Клара начала писать сценарии для кинематографа, она общается с людьми, которых мы не знаем. Теперь это довольно известная женщина, и когда мы ходим в кинематограф, частенько случается видеть ее имя в начале фильма. Каждый раз, как я ходила ее навестить, она была ужасно занята, торопливо говорила со мной между телефонными звонками и вечно объявляла мне, что влюблена. Часто спрашивала, изменила бы я когда-либо Микеле. Задай этот вопрос человек, который меня плохо знает, я бы возмутилась. Кларе же я отвечала, смеясь: «Ну что за ерунда!» И все же она милая. Может, ей было бы приятно, позвони я на Рождество. «Все еще Микеле?» – спросила бы она. А я бы ответила: «Ну хватит уже, Клара. Не забывай, сколько нам лет. Приходи в гости, ты бы видела, как дети выросли». Заканчивая переписывать номера в новую книжку, я подумала, что, к счастью, мы с Микеле совсем не изменились за эти годы – или, по крайней мере, оба изменились одинаково.

9 января
Я в дурном расположении духа, встревожена. Мирелла взяла в привычку возвращаться домой, когда ей заблагорассудится. Вчера вечером она аж в десять вернулась. Я тут же сказала, что в следующий раз не оставлю ей ужина. «Сегодня же и начнем, – с вызывающей любезностью ответила она, – я прекрасно обойдусь без него, доброй ночи».
Я заподозрила, что она поужинала вне дома, с мужчиной: мне хотелось, чтобы Микеле отругал ее, но он сказал, что и моих нотаций достаточно. На самом деле, он просто хотел сидеть себе спокойно у радиоприемника, слушать концерт. Он теперь часто засиживается, слушая музыку, до того момента, когда пора идти спать. Особенно ему нравится Вагнер. Я нахожу, что это злая, жестокая музыка, меня она пугает; но не хочется перечить Микеле, ему редко выпадает возможность приятно провести время после долгих часов на работе. Так что я сажусь рядом с ним, штопаю, хотя музыка на закате дня наводит на меня сон. Мне кажется, что Микеле не случайно любит Вагнера. Вчера вечером я частенько отвлекалась от шитья, чтобы взглянуть на него, а он не замечал. Он был рассеян, мечтателен, как и всегда, когда слушает эту музыку. Я смотрела на его по-прежнему четкий профиль, темные волосы, едва тронутые сединой на висках, красивые руки; когда мы обручились, моя мать все время говорила, что у Микеле красивая голова, голова поэта и героя. Может, слушая эту музыку, он воображает себя героем эпических событий, мечтает о совсем другой жизни, чем нынешняя, пусть даже наша жизнь всегда была счастливой. Поэтому он не хотел отвлекаться от своих мыслей, даже когда я обратила его внимание на то, что, если наша дочь начинает так себя вести, не исключено, что она может ступить на опасную дорогу. Я смотрела на него с некоторым удивлением, потому что на его месте не смогла бы остаться равнодушной к этой проблеме. Пока, глядя на него, не поняла, что в этой музыке он ищет утешения.
Растрогавшись, я подошла к нему и сказала: «Может, хватит, Микеле?» Но сразу же пожалела, что произнесла эти слова. Я боялась, что он обернется и скажет мне: «В смысле, мам?», не догадываясь, что я застигла его в мечтаниях. Я готова была соврать, чтобы помочь ему во лжи, готова была пояснить: «Я имела в виду: хватит, пошли спать, поздно». Но он не ответил, он сжал мне руку. Тогда я испугалась. Я будто бы чувствую, что раз Микеле отдается этим мечтаниям, значит, у него не осталось надежды и он принял поражение. Но может, все то, что я уже некоторое время как будто бы вижу вокруг себя, – неправда. Может, виновата эта тетрадь. Мне бы следовало уничтожить ее, я точно ее уничтожу: это решено. Я бы сделала это немедленно, если бы не боялась, что кто-нибудь найдет ее среди мусора; а если сожгу, Микеле и дети почувствуют запах гари. А еще могут застать меня за сожжением, и мне нечего будет им сказать. Я уничтожу ее, как только смогу: в воскресенье.
10 января
Поведение Миреллы дошло до того, что мне нужно написать об этом в последний раз, выпустить пар. Микеле и Риккардо уже легли, они спят. Они могут спать, несмотря на то, что произошло. Я закрылась в ванной комнате и пишу, замерзая, в раздражении. Сегодня вечером Мирелла попросила у меня ключи от дома, сказав, что идет в кинематограф со своей подругой Джованной и ее братом. В час ночи она все еще не вернулась. Обеспокоенная, я позвонила Джованне домой и всех разбудила. Ее мать ответила, что Джованна спит и вовсе никуда не ходила. Тем временем сама Джованна, разбуженная телефонными звонками, подбежала, пытаясь вырвать трубку у нее из рук. Я слышала, как она говорит шепотом, запыхавшись. Мать сказала мне: «Джованна здесь, она говорит, они действительно договаривались пойти вместе, потом все сорвалось, и Мирелла пошла в другой компании. Но вы ее не слушайте, синьора, это наверняка неправда». Я поблагодарила и, вешая трубку, почувствовала, что бледнею. Я подбежала к окну: ничего. Тогда я отправилась будить Риккардо, а потом Микеле. Мы втроем выглянули в окно, дул холодный ветер. Вскоре у парадной двери остановилась машина, большая серая машина; я видела, как Мирелла выходит из нее, потом оборачивается к автомобилю и прощается любезным жестом. Я бы хотела рассмотреть, кто ее подвез, спустилась бы вниз, не будь я в халате, так что попросила Риккардо: «Спустись ты», но он тут же сказал: «Это „Альфа“ Кантони». Машина уже отъезжала. Я спросила его, кто это. Риккардо ответил: «Ему тридцать четыре».
Мирелла открыла дверь с осторожностью; увидев всех нас на ногах, в халатах, на пороге столовой, она на мгновение замерла в нерешительности, словно хотела сбежать, потом двинулась вперед; она была немного бледна и улыбалась, пытаясь казаться раскованной. «Добрый вечер, – сказала она. – Я припозднилась, не стоило ждать меня и не ложиться…» Она пошла в нашу сторону, подошла к отцу, чтобы поприветствовать его поцелуем, как и всегда, но все это время смотрела на меня. «Послушай, Мирелла, – серьезно сказала я, заставляя себя сохранять спокойствие, – мы звонили Джованне. Так что давай без врак. Где ты была?» Она презрительно швырнула ключи на обеденный стол. Потом сказала: «Вы сами виноваты, это вы вынуждаете меня говорить неправду». Микеле иронично заметил: «Мы? Вот это новость!» Она же настаивала: «Да, вы. Так не бывает, чтобы я, в моем возрасте, не могла хоть раз сходить куда-то вечером одна. Или с братом. Это смехотворно, я становлюсь посмешищем. Риккардо прекрасно знает, что многие другие девушки…» Брат резко прервал ее, говоря, что ни в жизнь не позволит своей сестре делать то, что делают многие другие девушки. «Ты мне не позволишь? Ты-то тут причем? В крайнем случае, меня можно принудить слушаться отца. А ты…» Микеле хотел вмешаться, но я знаю характер Миреллы и побоялась, что будет только хуже, поэтому попросила оставить нас с ней наедине.
Я пригласила ее сесть, словно она пришла меня навестить, и села сама. Она насупилась, и лицо у нее было – ни дать ни взять маленькая Мирелла. Вообще-то, она хорошая девушка, думала я, это у нее временно, пройдет. Она тем временем достала из сумки пачку американских сигарет, которых у нее не было при выходе из дома. Раньше я редко видела, как Мирелла курит; сейчас же заметила, что она открывает пачку привычным движением. Я ничего не стала говорить о сигаретах. Мягко спросила, где она была и с кем. Она ответила, что была в кино, а потом на танцах с Сандро Кантони, адвокатом, с которым познакомилась на рождественском вечере у Капрелли. Я ласково спросила ее, пытаясь взять за руку, которую она отдергивала, влюблена ли она в него. Она ответила: «Не думаю, не знаю: мне так не кажется». Я посмотрела ей в глаза, надеясь хотя бы на то, что она обманывает: мне показалось, она говорит правду. Я спросила, почему же она тогда пошла куда-то с ним одна, тем самым ставя на кон свою репутацию. Она рассмеялась. «Мам, ты так и осталась в девятнадцатом веке!» Я хотела ответить ей, что родилась не в том столетии, но продолжила в прежнем духе, стараясь быть ей понятной и понять ее. «Риккардо говорит, что этот человек сильно старше тебя. Видишь ли, пойди ты с кем-то из университета, было бы другое дело, понятно, что вы можете заболтаться допоздна. Но вот так, с этим взрослым мужчиной…» Я хотела заговорить с ней о сигаретах, но удержалась: «Не знаю, – продолжала я, – но что-то мне в этой твоей новой дружеской связи не нравится. Ты уже дважды пришла поздно, слишком поздно; к тому же ты выглядишь встревоженной и стала опаздывать на ужин по вечерам. Вчера, представь себе, я даже заподозрила, что ты поужинала вне дома…» Я смотрела на Миреллу вопросительно, желая, чтобы она возразила мне. Она сказала, что и в самом деле поужинала вне дома. Потом устроилась удобнее на стуле и заговорила со мной холодно: «Послушай, мам, нам стоит говорить прямо. Мне надоело гулять с друзьями Риккардо. У них ни гроша в кармане, с ними приходится часами ходить пешком, ходить и ходить, они говорят кучу всяких глупостей. А если наконец приглашают тебя посидеть в каком-нибудь заведении, это будет молочная, где у тебя скоро руки-ноги замерзнут. Послушай, мам: я не хочу вести ту жизнь, которую вели вы с папой. Папа невероятный человек, выдающийся, знаю, я обожаю его, но, в общем, я бы скорее покончила с собой, чем жить жизнью, которой тебе пришлось жить с ним. У меня всего один вариант: замужество. И поскорее, потому что я на немногое могу рассчитывать, у меня кроме молодости ничего нет. Имени нет, и отца с политическим или светским капиталом – да что там, мне и надеть-то нечего. Так что, если мне нужно куда-то сходить, я пойду, смиритесь. Помимо прочего, мне весело проводить время вне дома. Папе ты это тоже должна объяснить. Если вы будете настаивать на своем, я дождусь совершеннолетия и уйду из дома. Но подумайте: так будет хуже. Говорю это ради вас и ради себя тоже: вам пора привыкать. Не бойся, мам, – добавила она едва ли не с любовью, – я не делаю ничего из того, что ты называешь „делать что-то дурное“». Она улыбалась и вместе с тем смотрела на меня холодно, как в шесть лет, когда сказала: «Я все знаю», объявляя мне, что больше не верит в Бефану. Я до сих пор задаюсь вопросом, Мирелла так разговаривает или девушка, которую я совершенно не знаю. Я думала о том, как купила ей шарф из шифона на рождественский праздник; колебалась, потому что он очень дорого стоил, и даже вышла было из магазина, но затем вернулась купить его.
«А чувства ты, значит, не берешь в расчет?» Она перебила меня, говоря, что я не понимаю. Я ответила, что прекрасно понимаю. Спросила, неужели она даже любовь не принимает во внимание. «При чем здесь это? – возразила она. – По-твоему, вот это у вас – любовь? Эта нищета, это изматывание себя, эта привычка обходиться без всего, эта беготня с работы на рынок? Ты не видишь, в кого ты превратилась в твоем-то возрасте? Прошу тебя, мама, ты ничего не хочешь понимать в жизни, но я всегда думала, что ты умная, очень умная женщина. Подумай: что за жизнь вы с папой ведете? Ты не видишь, что папа – неудачник и тебя с собой утащил? Если любишь меня, как ты можешь надеяться, что моя жизнь будет похожа на твою?»
Я тотчас же встала и пошла закрыть дверь, чтобы Микеле не услышал. Сделав это, я покраснела: мой поступок напоминал том что я написала в этой тетради накануне вечером, о Микеле и о Вагнере. Я сказала Мирелле, что всегда была безумно счастлива и искренне желаю ей быть столь же счастливой. Добавила, что это – жизнь, которую следует вести всякой женщине, что я не позволю ей действовать так, как она вознамерилась: пока живет в моем доме, я ей этого не позволю. «Знаю, что это временно и пройдет. Ты задумаешься, я помогу тебе задуматься, ты выйдешь замуж, когда влюбишься, когда будешь уважать какого-то мужчину, и тогда будешь любить свою семью, своих детей, как и я. Если он будет богат, тем лучше, а нет – так будешь работать, как я работаю…»
Мирелла посмотрела на меня жестким взглядом и сказала: «Тебе завидно».
14 января
И вновь воскресенье. Сегодня все ушли из дома сразу после завтрака; Микеле поехал навестить своего отца, хотел, чтобы я тоже поехала, но я сказала, что дел много и что попозже я бы хотела отдохнуть. Он взял меня пальцами за подбородок и спросил: «Что с тобой, мам? Ты как будто частенько предпочитаешь оставаться одна. Риккардо совершенно прав, когда утверждает, что ты изменилась с некоторых пор». Я ответила, что да, в каком-то смысле это так, но как раз из-за детей: я вечно в тревоге за них, потому что они больше не похожи на себя, больше не довольствуются тем, что когда-то делало их счастливыми. Заодно рассказала, что вчера Мирелла опять просила новое пальто: она считает, что мы можем купить его, стоит только захотеть, потому что и Микеле, и я получили премию на Рождество. Напрасно я пыталась втолковать ей, что эти деньги уже предназначены для других трат, – может, она думает, что мы хотим оставить их себе, тщательно заперев в ящике. Микеле заметил, что, вообще-то, даже пожелай мы оставить эти деньги себе, у нас есть на то полное право: «Это наши деньги, мы их заработали, ты тоже могла бы мечтать о новом пальто, тебе не кажется, мам?» Я сказала, что обратила внимание дочери и на это, но она ответила, что новое пальто в сорок три года уже не очень-то важно. Микеле улыбнулся, и я надеялась, он опровергнет ее довод; но вместо этого он завершил разговор репликой «Ну да, может, она и права» – и вышел, нежно обняв меня перед этим.
Я еще не решилась сказать Микеле о том, что произошло между Миреллой и мной в тот вечер, когда она вернулась домой поздно: утром я даже сказала ему, будто дочь пообещала больше так не делать. Хочу уберечь его от непрестанной тревоги, охватившей меня с того вечера. Кроме того, мне не хватало смелости процитировать ему ту низость, которую она сказала мне, прежде чем закрыться у себя в комнате: «Тебе завидно». Боюсь, что он, как и в случае с новым пальто, может взять да и заметить, улыбаясь: «Может, она и права».
Позже
Я прервала свои записи чуть раньше, потому что услышала какой-то шум в дверях, мне казалось, кто-то вставил ключ в замочную скважину. Застигнутая врасплох, я не знала, куда положить тетрадь: огляделась, но вся мебель казалась мне стеклянной, прозрачной – казалось, куда бы я ее ни спрятала, все равно будет видно. Я ходила туда-сюда с тетрадью в руке и наконец поняла, что шум доносился из соседней квартиры; успокоившись, я улыбнулась своим страхам. Прежде чем снова приняться за письмо, я подошла к двери и закрыла ее на цепочку, подумав, что всегда смогу сказать, будто сделала это по рассеянности. Но это действие, совершенное инстинктивно, немедленно породило во мне чувство ужаса, потому что показало, до какой степени я, всегда считавшая себя честной и верной женщиной, смирилась с самой возможностью лгать – и даже готовить себе алиби. Я подумала о Мирелле, которая умело наврала нам несколько дней назад, сказав, что встречается с Джованной, и кто знает, сколько еще раз она обманывала нас прежде, о Риккардо, который, чтобы получить чуть больше денег от отца, сказал, что купил книгу, которой на самом деле вовсе не покупал. Я задавалась вопросом, как же в таком случае лжет сам Микеле, – ведь и я тоже обманываю, ведя дневник. Понемногу, блуждая среди этих мыслей, я заплакала. Я сидела одна в пустом доме, в воскресной тишине, и мне казалось, что я навсегда потеряла всех тех, кого люблю, раз на самом деле они не такие, как я всегда себе представляла. И особенно если я сама не такая, как они представляли себе меня.
До сих пор я всегда думала, что мы четверо – Микеле, Мирелла, Риккардо и я – крепкая, безмятежная семья. Мы по-прежнему живем в том же самом доме, куда мы с Микеле переехали жить, как только поженились. Он стал слишком тесным; чтобы выделить комнату Мирелле, нам пришлось отказаться от гостиной; комнаты слишком маленькие, но мне казалось, что, может быть, от этого они крепче обнимают нас, собирая в одной скорлупе. А еще я всегда думала, что во многих – самых важных – отношениях нашей семье повезло больше других: мы с Микеле ни разу за много лет серьезно не ссорились, он все время работал, я тоже нашла работу, когда захотела, дети здоровы. Может быть, в этой тетради я как раз хотела рассказать безмятежную историю нашей семьи: возможно, именно эта причина подтолкнула меня приобрести ее. Мне хотелось бы перечитать дневник, когда дети женятся и мы с Микеле останемся одни. Тогда я могла бы с гордостью показать тетрадь Микеле, словно без его ведома скопила целое достояние, чтобы обеспечить нам старость. Это было бы очень здорово. Но с тех пор, как я начала делать записи, мне уже не кажется, что все события, которые происходят в нашем доме, приятно будет вспомнить. Наверное, я слишком поздно завела дневник, надо было написать о том, как Риккардо и Мирелла были малышами. Теперь они уже взрослые, хотя мне все еще не удается считать их такими: у них есть все присущие взрослым слабости, быть может, уже и все их грехи. А иногда я, наоборот, думаю, что напрасно пишу обо всем, что случается; в письменной форме дурным кажется даже то, что в сущности не дурно. Я напрасно написала о беседе, которую провела с Миреллой, когда она поздно вернулась домой, и после долгого разговора наедине мы разошлись не как мать и дочь, а как две женщины-соперницы. Не запиши я, забыла бы этот случай. Нам всегда свойственно забывать то, что мы сказали или сделали в прошлом: в том числе для того, чтобы не брать на себя жуткую ответственность блюсти верность сказанному. Мне кажется, что в противном случае нам всем пришлось бы обнаружить, как много в нас заблуждений и особенно противоречий – между тем, что мы вознамерились сделать, и тем, что сделали, между тем, кем хотели быть, и тем, кем стали на самом деле, удовлетворившись этим. Может, поэтому в тот вечер я спрятала тетрадь еще тщательнее обычного: встала на стул и положила в бельевой шкаф. Мне казалось, будто, пряча ее, я легче смогу одолевать овладевшие мной сомнения: я прожила около двадцати лет со своей дочерью, кормила, воспитывала, изучала ее характер с исполненной любви заботой и должна признать, что на самом деле совершенно ее не знаю.
15 января
Вчера я бросила писать и, пренебрегая всеми накопившимися домашними делами, пошла навестить свою мать. Она живет здесь рядом, в маленькой, но залитой солнцем квартире. Старики придают огромное значение солнцу: когда я жила с ними, даже не замечала, что дом обращен к югу, а она вечно этим хвалится. Моя мать очень радуется, когда я прихожу навестить ее в воскресенье, ей кажется, будто я преподношу ей пару-тройку часов, отобранных у Микеле, и это ей льстит, приносит удовольствие.
По воскресеньям, если погода хорошая, моя мать пребывает в дурном расположении духа: ведь в таком случае отец уходит один на долгую прогулку. Сначала они вместе идут на десятичасовую службу, затем он неспешно провожает ее до самого дома, нежно подставляя руку. Но едва дойдя до парадной двери, он с ней прощается, и все, вот он уже далеко, а мать, остановившись на тротуаре, следит за ним хмурым взглядом. Не оборачиваясь, чтобы попрощаться, отец идет бодро и быстро, словно желая тем самым продемонстрировать, что куда моложе ее, хоть они и одного возраста – семидесяти двух лет. Он еле-еле опирается на трость с рукояткой из слоновой кости, а затем вновь вскидывает ее вверх гибким движением, как было модно в его времена. Он доходит аж до виллы Боргезе, до Озерного сада, а когда возвращается, рассказывает матери о природе, о деревьях, дышит глубоко, по-юношески, словно желая подтрунить над ней. Надо ли говорить, что у него получается: мать на весь день закрывается в негодующем молчании. Все то же самое происходило и в моем детстве, когда отец по воскресеньям ходил на фехтование или греблю.
Дома у моей матери все всегда по-прежнему: старая служанка все еще называет меня «синьориной», сама же мать продолжает называть меня «Бебе», хотя я говорила ей, что это нелепо, у меня уже немало седых волос. Когда я захожу в дом, ноги сами несут меня в комнату, которая была моей детской, мать следует за мной, и мы запираемся там поговорить. Комната нисколько не меняется, и я всегда возвращаюсь туда с легкими угрызениями совести, словно съехаться с Микеле было с моей стороны каким-то бунтарским поступком, неким безумием. Когда я оказываюсь в этой комнате с матерью и мы говорим о нем и о детях, она – несмотря на то, что нежно любит их, – слушает меня так, что кажется, будто я говорю о каких-то чужих людях, тайком прокравшихся между нами и разделяющих нас.
Вот и вчера, как обычно, я села на кровать, а моя мать взялась за шитье. Я хотела рассказать ей о том, что случилось с Миреллой, но мне казалось, это прозвучит как то, что могло быть сказано и между нами, когда я была в возрасте Миреллы, и что мы обе предпочли проигнорировать. Дома у матери у меня всегда есть начатая работа, какой-нибудь вязаный свитер для Микеле или для детей: так что я тоже вскоре принялась за дело. А тем временем говорила: «Я устала. Сегодня утром навела порядок во всем доме, сходила за покупками. На рынке не нашла ни одного съедобного овоща, они все промерзли. Стручковая фасоль неплохая есть, но по триста двадцать лир за кило». Моя мать кивала, не глядя на меня: «Да-да, папа вчера пришел домой и спросил, почему я никогда не покупаю артишоки. Я сказала, что они по семьдесят пять лир штука». Я ответила: «Еще слишком холодно для артишоков». А она: «Папа сегодня ушел без шарфа, представь себе. Так и пошел до самого Пинчо. Думает, что еще мальчишка, простудится». «Сейчас уже и заболеть нельзя», – сказала я. А она заключила: «Так больше не делают».