Полная версия
Скорбная песнь истерзанной души
В тот же день приехал дедушка-сосна вместе с тем тощим пижоном, который оказался моим дядей, чьё имя указал отец в записке, приклеенной скотчем к двери кабинета. Некоторое время их не было видно. Или правильней будет сказать, что это меня не было видно, так как я, по своему обыкновению, сидел у себя в комнате, слушал музыку. В ушах у меня звучали The Banshees, и мне отчего-то вдруг захотелось записать свои мысли. Возникла нестерпимая тяга. Встав с постели, я подошёл к столу, открыл ящик и выудил оттуда чистую тетрадь. В тот момент, когда я начал что-то писать, дверь приоткрылась. На пороге возник дедушка. Я заметил его краем глаза, повернулся к нему, вытащил из уха один наушник.
– А-а-а, уроки делаешь, значит? – прохрипел он, входя в комнату.
– Угу, – соврал я и закрыл тетрадь.
– Темновато тут у тебя как-то, – дедушка осматривался, затем сел на край кровати.
– Ты меня, наверное, совсем не помнишь. Я тебе как чужой сейчас. Но когда-то – поверь мне – мы были весьма близки. Помню тебя совсем маленьким. Ты со мной пару раз оставался на целый день. И мы неплохо проводили время…
Он всё говорил и говорил, предавался воспоминаниям, в подробностях описывал самые разные эпизоды, уходя порой в неведомые дебри своей памяти, забывая, что на самом деле хотел сказать. Потом пытался вернуться к главному. В конце он встал и произнёс следующие слова, которые дедушка будто бы и для меня вовсе, а для себя самого:
– Маме твоей совсем плохо. Я думал со временем ей станет лучше, но, видимо, всё с точностью да наоборот. Поэтому некоторое время вы поживёте у меня. А там дальше видно будет…
Внутри у меня всё сжалось. Я не хотел никуда переезжать.
«Разве могу я, – спрашивал я про себя неведомо кого, – вот так взять и покинуть этот дом?».
На мой взгляд такой поступок осквернял память моего отца. Но и сказать я ничего не мог. Мне казалось, что слушать меня всё равно никто не станет. А кроме того, вид у деда был грозный. Он пугал меня. Поэтому я молчал и постукивал ручкой о стол, глядя куда-то в сторону. В моём ухе Роберт Смит сменил Сьюзи Сью.
– Ну ладно, – сказал дедушка-сосна, вставая с кровати – пойду я. Оставлю тебя в покое. Ты посиди, подумай. Мы этот вопрос ещё обсудим149.
Он вышел из комнаты, а я остался наедине со своим смятением. Но ненадолго. В таком состоянии меня обнаружил дядя Сё. Его голова возникла в дверном проёме, чтобы прошептать лишь одну фразу:
– На твоём месте я бы заглянул в отцовский кабинет.
С этими словами голова его тут же исчезла. И я остался в одиночестве теперь уже до конца дня, который провёл, стараясь понять, рад я этому или же нет.
Глава 8
На следующий день я стоял перед дверью в кабинет отца. Тупо смотрел на неё. А она смотрела на меня. Рука пару раз дёрнулась, чтобы постучать, но я напоминал себе: «В этом больше нет нужды».
«Лучше открой её, – продолжал я говорить сам с собой (не вслух, конечно). – Тут ничего сложного нет. Взялся за ручку двери, повернул, толкнул дверь и вошёл».
«Сложного-то, может, и нет, – отвечал я себе, – только вот я всё равно не могу».
Я ушёл обратно в свою комнату, лёг на кровать и уставился в потолок. Однако мне по-прежнему виделась дверь отцовского кабинета. Никто не совался туда со дня похорон. Там всё так и осталось. Войти туда означало бы вновь встретиться с ним. А я не был уверен, что готов к этому. Но другого шанса могло и не представиться. Поэтому я вернулся к двери, встал напротив неё, пытаясь набраться решимости.
Открывать ту дверь на самом деле было не так уж просто, как я убеждал себя. Нет, она, что странно, оказалась незапертой. Сложность заключалась в другом. Дверь эта словно бы напиталась трагедией, горечью утраты, разбухла, как от дождя и оттого сделалась необычайно тяжёлой. Никогда в жизни более мне не будет так сложно выполнить столь простое действие.
Внутри, насколько я мог судить, и правда ничего не изменилось. Прежде передо мной представали только обрывки этого места. Письменный стол в дальнем углу справа, за которым работал отец, часть книжного шкафа за его спиной, большое и старое кресло с коричневой обивкой и резными ножками из тёмного дерева, тумбочка с одним ящичком, а на ней лампа с абажуром, покрытым пылью.
Первое, что я сделал, войдя в кабинет, – попытался включить лампу. Непонятно зачем. И без неё вполне можно было обойтись. Хотя надо же с чего-то начинать? Вот я и нажал на кнопку. Лампа не включилась. Тогда я обернулся – к той стене, что всегда была сокрыта от моего взгляда. Там тоже был шкаф с книгами. Книги, книги, книги, сплошь книги. А ещё пластинки. Не так много, штук двадцать, наверное. Часть из них позже станет началом моей собственной коллекции. Но до этого ещё далеко. Пока я просто стоял посреди кабинета и рассматривал его убранство, впервые чувствуя, что приобщился к некой Великой Тайне. Каждая жизнь – это тайна. Особенно та, что оказалась (внезапно) прервана. Хотя «прервана» совсем не то слово. Оно противоречит тому, что я пытаюсь выразить. Жизнь не то чтобы прерывается, а скорее распадается на множество осколков, обращаясь таким образом в тайну. И даже если ты хорошо знал человека, она всё равно станет тайной. Ибо когда человек уходит, выясняется, что ни он сам, ни его близкие и родные, ни тем более все остальные ничего не знали о том, кто он такой на самом деле и какова его жизнь, что она из себя представляет. И только собирая, если не воедино, то хоть как-нибудь, кучу тех самых осколков, начинаешь примерно понимать, как и что там было в действительности, начинаешь видеть очертания истины. В тот день я обнаружил несколько таких осколков. И они больно вонзились мне в душу150, которая стала похожа на истрёпанный флаг корабля, без конца блуждающего по морям, лишённого какого-либо пристанища.
Отец ощущался в каждом предмете, в каждой вещице, он был здесь всюду, он был здесь всем. Но, к сожалению, это не позволяло почувствовать, будто он вернулся, как бывает в подобных случаях, обстоятельствах. Для такого необходимо, чтобы место, где жил человек и где он умер различались между собой. А отец и жил, и умер в своём кабинете. Во всех остальных комнатах нашего дома, во всех прочих закоулках нашего огромного мира не осталось следов его жизни (я говорю жизни, не деятельности). В том же месте, где они остались, жизнь и смерть слились воедино. И когда жизнь со смертью сливаются воедино, всегда остаётся привкус именно смерти. Ведь если жизнь – это кусок хлеба, то смерть – сливочное масло.
Я расхаживал из угла в угол, разглядывал отцовские вещицы. Самые важные из них помещались на поверхности стола. Ноутбук, принтер, очки в футляре, стопка блокнотов, каждый из которых полон различных заметок (это было и так ясно, можно было даже их не листать), наборы перьевых и шариковых ручек, бюст Кафки, наше совместное фото, где мы втроём – папа, мама и совсем ещё маленький я. Отец держит меня на руках и широко улыбается. На нём голубая рубашка и бежевые брюки. Мать, облачённая в лёгкое, по виду почти невесомое бледно-жёлтое платье с ромашками, стоит рядом, с нежностью смотрит на отца, положив руку ему на плечо. Вокруг – погожий летний день. Лазурное небо и пушистые облака, яркое солнце, зелень травы и блестящей листвы. Весьма редкое для Ребеллиона явление. У нас в народе даже примета есть: кто родился в такой день – непременно будет счастливым. Все трое, запечатлённые на том фото, родились в день пасмурный и мрачный. Но я не верю в приметы и не думаю, что это как-то связано с тем, как сложилась судьба каждого из нас. «Ничто не происходит просто так», – говорят люди. «Абсолютно всё происходит просто так», – отвечаю им я. И откуда-то из глубокой чёрной бездны, из утробы бытия раздаётся раскатистый хохот. Клянусь, это был не я. Я находился у самого центра вселенной. Вот он – стол моего отца и его вещи. Я со всей искренностью, на какую только был способен, принимал всё это за центр вселенной. Но стоило мне сесть в кресло, на котором висел пиджак, как мне стало очевидно, что это вовсе не так. Моя тогдашняя мысль, повторенная сейчас, о том, что все самые важные его вещи помещаются на поверхности стола, показалась мне полнейшим бредом. Да уж… Вечно оспаривать собственные утверждения, впечатления, мысли, спорить с самим собой, себе же противоречить – это, пожалуй, моя самая яркая отличительная черта. Быть может, всему виной то, что я себе никогда не доверял, во всём без конца сомневался. Ну или на самом деле всё совсем не так. Хотя это я уже, конечно, паясничаю. Смешно – обхохочешься, ага. Ха-ха-ха! Вот теперь это уже я смеюсь. Интересно, часто ли на кладбище раздаётся смех? Рискну предположить, что нет. Более того, вполне вероятно, что такое здесь случилось впервые. Значит, наверняка случится что-то ещё странное, из ряда вон выходящее. Ибо подобное притягивает подобное. «Смех на кладбище в угрюмый день как катализатор странностей нашего мира». Отец вполне мог бы написать такое эссе.
Если же говорить серьёзно и вернуться в тот далёкий день, в папин кабинет, то стоит сказать, что неведомо откуда взявшееся и сразившее наповал ощущение бредовости собственной мысли, собственного убеждения о центре вселенной, привело меня в итоге к невероятному открытию, изменившему всю мою жизнь151.
«На твоём месте я бы заглянул в отцовский кабинет», – раздался в моей голове дядин голос.
«С чего бы ему так говорить? – начал рассуждать я. – Выходит, он знает что-то, чего не знаю я. А раз он это знает, значит, он был здесь до меня. Что приводит нас к тому, что я ошибался, считая, будто никто сюда не совался со дня похорон. Дядя Сё совался точно. Возможно, кто-то ещё. Вопрос: зачем? Папа своей последней запиской, оставленной на двери, велел позвонить ему. Никаких других указаний он не оставил. Даже о своих мотивах не поведал. Даёт ли такое положение вещей дяде тайком входить в кабинет отца? Скорее да, чем нет. Хотя прежде стоило, я думаю, обсудить это с остальными. Ну да бог с ним… Важно другое. Дядя вошёл сюда, всё, видимо, осмотрел, обыскал и на что-то в своих поисках наткнулся. Это что-то потрясло его… во всяком случае произвело сильное (определённое) впечатление. Ну или это просто что-то действительно важное, но такое, что нельзя взять и показать. Я должен сам сюда прийти и это что-то отыскать. Что-то, связанное со мной, я полагаю? Что-то, что должен увидеть я и никто другой? Где же конкретно я должен это искать? И что это может быть такое? Дядя ни единой подсказки не оставил. Странный он какой-то…».
Я встал с кресла. Неспеша обошёл весь кабинет, заложив руки за спину, неосознанно копируя повадки отца. Я разглядывал книжки, тщательно изучал заглавия, внешний вид корешков. Это напоминало опознание преступника. Или допрос свидетеля. В любом случае, ни одна из книг не вызвала у меня подозрений. И тогда я обратил внимание на ящики и закрытые шкафчики, коих тут152 было немало.
«Вот уж где подлинный смысл, – подумал я, открыв дверцы шкафчика что под книжными полками, – вот где вращаются звёзды».
В роли «звёзд» выступали небольшие картонные коробочки, коими оказался забит шкафчик. К каждой скотчем приклеена бумажка с датой: 1985, 1989, 1993, 1998, 2000 (цифры аккуратно выведены чёрным маркером). Я вытащил одну из них – ту, что с надписью «1993», ведь это год моего рождения – и поставил на стол. Крышка была запечатана скотчем. Я искал канцелярский нож, но в итоге пришлось воспользоваться одной из шариковых ручек, лежащих на столе. Она вполне для этого сгодилась. Я открыл коробку, заглянул внутрь. Там было много всего. Голубой значок с портретом Роберта Смита, конверт, на котором значилось моё имя, книжка в мягкой обложке, гитарные струны, кассета с альбомом «Pablo Honey», несколько почтовых открыток и коротких писем, адресованных отцу:
«Поздравляю с рождением сына!» – писал некто по имени Андрей Гесперидов на открытке тёмно-зелёного цвета с изображением раскидистого дерева, судя по всему яблони.
«Ну и дела! Ты теперь у нас папаша! Поздравляю. Больше, наверное, и не свидимся. Но если ты счастлив, то я за тебя очень рад. Пиши мне хоть иногда. Не забывай совсем». Подпись: Вожик Лаврентьев.
«Что ж, раз сам Миллер решился стать отцом, значит, миру нашему скоро настанет конец. Если я ошибся, с меня пиво. Жене передавай привет. Желаю удачи на новом поприще. Всего наилучшего. С любовью,
Соломон Кальви».
Было ещё несколько открыток и писем. Все они хранятся ныне в одной из коробок в моём доме, в кабинете на втором этаже, где хранится всё моё прошлое.
Что станет с этими вещами, когда я умру? Почему-то только сейчас я об этом задумался. Мне некому их передать, и выходит, они сгинут вместе со мной. Кто-то, возможно, однажды на них наткнётся. Но вряд ли он (или она) сможет разобраться что к чему, вряд ли захочет и станет. Некому будет собрать воедино осколки – и в мире станет на одну великую тайну больше. Когда-нибудь и сам он станет такой же тайной. И я не знаю, хорошо это или плохо.
Что было в остальных открытках и письмах – уже не вспомню. Да и в тех, о которых вспомнил, наверняка что-то было иначе. Верно ли я всё запомнил? Не уверен. Но в самых общих чертах ошибок вроде бы нет. Прав был Кальви-младший, когда сказал, что с такой блестящей памятью мне будет суждено стать летописцем нашей дружной и весёлой компании. Только я далеко не всегда доверяю даже ей на все сто процентов.
Довольно много времени провёл я в кабинете отца в тот день. Коробкам, вещам и всяким мелочам, казалось, нет конца.
«Чего ради он хранил всё это? – подумал я. – Наверное, это имело какой-то смысл, какое-то предназначение было у всего этого. Тут явно дело не только в сентиментальности и ностальгии».
Но догадаться я не смог, как ни пытался. На это у меня уйдут годы. Хотя мне до сих пор кажется, что я так ничего и не понял, а лишь убедил себя в том, что действительно понял (таков удел очень многих, почти всех людей в нашем мире).
И конечно, что сейчас, что тогда, мне, в сущности, оставалось только одно: отбросить, отринуть бесконечно естественное, как желание ухватиться за что-нибудь при падении, для всякого здравомыслящего человека стремление постичь глубину смыслов и продолжать погружаться в мир отца, расколовшийся на тысячи осколков.
На самом дне коробки лежало потускневшее, измятое, изорванное по краям фото. На нём были изображены двое. Молодые парни. Лет по двадцать. Сидят за обеденным столом в полумраке. Один слева, другой справа. На одном клетчатая тёмно-зелёная рубашка, на другом серая футболка с изображением Лу Рида. У одного тёмные и длинные волосы, у другого чуть светлее и короткие. Один улыбается, другой сохраняет серьёзное выражение лица. Между ними корзина фруктов. На обороте подпись: Эдвин и Сол в гостях у Черёмухи, 22.02.1993.
Несмотря на соответствие дат на коробке и на фото, отчего-то именно фото смотрелось среди прочих вещей как-то вычурно, оно казалось лишним, будто попало туда случайно, по ошибке. Но как бы там ни было, случайно или нет, была ошибка или было намерение, фото лежало в коробке. Я взял его и принялся рассматривать.
«Что ещё за Черёмуха?» – возник у меня вопрос.
Я стал мысленно перебирать отцовских друзей, приятелей, знакомых, будто перелистывал колоду карт. Разумеется, я знал не всех, с кем он был дружен. Даже тогда мне это было очевидно. У людей вроде отца всегда остаётся некая часть их жизни и личности, сокрытая от всех, включая самых близких людей. И в этом, я полагаю, выражалась его забота обо мне, о маме. Раньше я этого не понимал. Отец мне казался несколько холодным и отстранённым. Но на самом деле это мир вокруг него был предельно холодным, не готовым его принять. И от того папа не мог быть его частью в полной мере, не мог говорить с людьми о том, что его действительно волновало, что ему казалось важным и достойным высказывания, обсуждения. Он делал это через литературу. И когда он вдруг обнаружил, что ему больше нечего сказать, он наверняка почувствовал вселенскую тоску153 и одиночество, будто его поглотил космос. И он решил уйти. Так что иначе, наверное, и быть не могло.
Но четырнадцатилетнему мне так не казалось. И я, ужаленный скорбью, стремился найти причину, которая объяснила бы мне поступок отца. Как будто от этого стало бы легче. Я был уверен, что стало бы. И в какой-то мере я, пожалуй, был прав. Ибо человеку сложно мириться с беспричинностью. Обязательно всё должно быть логично обосновано, пусть даже это будет самая кособокая и хромая логика. Ведь если что-то происходит просто так – это значит, что Человек не есть Венец Творения Божьего (или кого/чего бы то ни было), а жизнь его лишена Великого Смысла. Есть только Хаос – безумный, неистовый, нескончаемый, вереницей несущийся по мирам, как ураган, равнодушно засасывающий в себя всё, что мирно ждёт в Небытии своего часа и так же равнодушно выплёвывающий обратно в Небытие. И нет ни баланса, ни закономерностей, ни предопределённостей. Всё это – порождение человеческого сознания, преисполненного ужаса пред Хаосом, чьё дыхание каждый чувствует на своей шее – и оно словно топор палача, что занесён над несправедливо осужденным беднягой, то есть над каждым из нас – но убеждает себя, что ему это всего-навсего кажется, ведь человек пребывает в своей субъективной реальности, сформированной (и формируемой) его познанием, и если объект непознаваем и невоспринимаем (осознанно или нет), то его как бы и не существует. Но правда такова, что в час, когда та тень от топора затмит собою солнце, наступит так конец всему.
В голове возникали имена и лица. Но никакой «Черёмухи» среди них не было.
«Возможно я найду ответы среди отцовских записей», – предположил я и, вернув фото обратно в коробку, взял конверт. Тот, что с моим именем. Внутри лежал аккуратно сложенный лист бумаги. Я достал его, развернул и стал читать.
Это было письмо, адресованное мне. А если точнее, то восемнадцатилетнему мне. Указание о возрастном цензе содержалось и в заголовке, и в самом письме. Собственно, с него оно и начиналось. Ну а дальше отец подробно описывал день моего рождения, какими событиями, приятными и не очень, он был наполнен, в каком наряде встречал меня мир, какие трудности уготовила им154 судьба (хотя я не очень люблю это слово) и какие чувства они испытывали. В целом, письмо вышло трогательным. Я прочёл его сразу, не стал дожидаться совершеннолетия. Да, мне было совестно, конечно, но я рассудил так: за то время, что я жду, может произойти всякое. Вдруг письмо не уцелеет, и я никогда не узнаю, что хотел сказать мне отец. Поэтому лучше это сделать сразу – и на душе155 будет спокойнее.
В письме я, правда, не нашёл ни одного упоминания ни о ком по прозвищу Черёмуха. Что логично, пожалуй (?). Как и то, что я не нашёл там объяснения причин его решения уйти из жизни. Да, глупо было надеяться найти в нём ответы, учитывая каким числом датировано письмо, кому оно предназначалось и с какой целью было написано; но мне казалось, что я смогу обнаружить там если не прямые объяснения, то хотя бы какие-то полунамёки, определённые знаки, указывающие на характерное, едва зарождающее намерение.
Однако, я не нашёл ни того, ни другого. И потому продолжил искать.
Я вытащил из шкафчика все коробки, отмеченные датами, разложил их на столе, предварительно расчистив место, и стал открывать каждую, погружая руки в содержимое – так опытный хирург погружает руки в раскрытую грудную клетку, дабы провести операцию, устранить повреждение, дефект.
Чего там только ни было в этих коробках! Увесистые стопки писем, обмотанные бечёвкой, альбомы с фотографиями, записные книжки, разного рода безделушки, к каждой из которых отец оставил детальное пояснение в соответствующем дневнике, которые отец вёл практически беспрерывно, начиная с шестнадцати лет (их я изучил много позже, когда перебрался в дом, где живу и поныне). К примеру, в коробке «1985» лежал огрызок карандаша. В соответствующем дневнике (который, как и все прочие, найти тогда было не так просто, как всё остальное, хоть мне это и удалось частично156) отец писал, что этот карандаш был его первой покупкой в Ребеллионе. Купил он его в газетном киоске близ вокзала, только сойдя с поезда. Этим карандашом отец написал десять рассказов, каждый из которых отвергли все журналы и издания, существовавшие в Ребеллионе в то время. Позднее, когда отец уже добился признания публики и стал знаменит, эти рассказы тоже были изданы. Ни одному изданию, ни одному журналу он их, правда, не доверил и издал за свой счёт.
«Я не менял ни строчки в этих рассказах, – таков был письменный ответ отца редактору на просьбу прислать им рассказы. – А поскольку вы их однажды уже отвергли, значит, нет никаких оснований принимать их теперь.»
Вероятно, это был первый в истории республики, и один из редких в мировой практике в целом, случай, когда писатель отверг редактора, а не наоборот.
Интересных случаев в жизни отца хватало. Особенно в молодости. И дабы сохранить их все где-то, кроме своей памяти, он о каждом оставил какой-то предмет – предмет, воплощающий тот или иной миг. В этом, как мне кажется, сердцевина его писательской сущности. Ведь писательство, сочинительство есть стремление (иногда успешное, иногда не очень) запечатлеть мгновение (мгновения), снять с него проклятье времени, избавить от участи полного истления и самому вырваться из пут человеческой обречённости. Ведь если мы сумма всех мгновений, как говорил Вульф, то смерть или, вернее, процесс умирания, который и есть сама жизнь, – вычитание тех мгновений по одному, безжалостное выдёргивание их с корнем по одному без анестезии.
Таким был отец. Вернее, таким он предстал передо мной в тот день, когда я, выражаясь словами классика (лишь слегка их перефразировав), «sneak into his room, just to read his diary». Хотя я-то, конечно, не знал тогда, что отец вёл дневник. Открытие это, как и все прочие важные открытия в жизни, я совершил абсолютно случайно. Более того, это даже случайностью трудно назвать. Скорее это нечто ещё менее значительное, менее предсказуемое, не столь вплетённое в общую ткань событий, исток которых лежит где-то в начале времён. Существует ли слово, определяющее такое происшествие, такую вещь, возникающую в жизни каждого человека, я полагаю, довольно часто? Каким бы ни было то слово, а случилось всё вот так.
После не слишком тщательного и довольно хаотичного обыска в кабинете отца я, под натиском эмоций и впечатлений, всё же несколько утомился; и потому решил расслабиться наиболее излюбленным мне в те дни способом – послушать музыку. В музыке растворялись все мои печали и тревоги, вся моя усталость от этой жизни.
Перебрав отцовские пластинки, я выбрал ту, что была мне неизвестна, но интриговала своей обложкой и названием: «The Smiths – The Queen is dead».
«Любопытное заявление, – решил я. – Будто заголовок в газете: «Королева мертва». А это, выходит, некролог или что-то в этом роде? Сейчас и узнаем».
Я достал пластинку из конверта, поставил её в проигрыватель, включил, а сам вернулся за отцовский стол и принялся рассматривать конверт. Зазвучала песня.
На обложке был изображён молодой парень. Мёртвый, по всей видимости. Глаза его открыты, но до краёв наполнены пустотой, которую ни с чем не спутать: то печать смерти. Руки его как-то нелепо, неуклюже, неестественно лежали на груди. Они напоминали скорее хищных птиц, что слетелись на запах мертвечины. Из динамиков проигрывателя сперва раздались голоса – словно из какого-то очень старого фильма. Затем они умолкли. Им на смену пришли барабаны. Ритм – в нём ощущалось что-то первобытное – сразу покорил меня. Но не песня в целом. Она поражала своей уникальностью, свежестью, новизной, однако, не проникала вглубь, не добиралась до души моей157, не пронзала её солнечным лучом, не облизывала языком пламени. Это всего-навсего было нечто, непохожее ни на что другое, что я слышал прежде. И поэтому я продолжал слушать дальше. От песни к песне крепло моё чувство, будто я отдаляюсь от места, в котором нахожусь, будто я всецело (и в этом большая разница) где-то в Запределье – в метафизическом пространстве, наполненном образами, мыслями, чувствами. Я впервые оказался в том месте, или, вернее, впервые осознал собственное там присутствие. Мне понравилось это осознание, это присутствие, этот мир, что принадлежит только мне одному. С того дня он становился всё более и более отчётливым, осязаемым, полнокровным, реальным.
Музыка звучала. Я погружался в себя. И дабы окончательно не утратить связь с реальностью, барабанил по столу, вторя ритму песен. Касаясь материальных предметов, я будто держался за нить, что выведет меня из лабиринта, как бы далеко я ни забрался. И нить в самом деле вывела из него, но вывела совсем не туда, откуда я вошёл в лабиринт, она привела меня к чему-то новому. И это было лучшее на что я только мог рассчитывать. И здесь158 кончался лабиринт, он оставался позади, а передо мной теперь раскинулся дивный, величественный сад – нет, скорее не сад, а полуразрушенный (но всё же действительно величественный) и давно заброшенный город, сплошь обвитый ядовито-яркой зеленью деревьев и растений мне неведомых, словно торжествующей в своей победе над гнётом творений рук человеческих, длящегося тысячелетиями. Этот “сад” был миром моего отца, куда он отправился после своей смерти. Так я это тогда видел. Сейчас, когда перед мысленным взором моим – взором единственно верным, взором, которому можно верить (и ошибается Уин Батлер, когда поёт: «Everytime you close your eyes – lies, lies, lies…»), подпитанным воспоминаниями, предстает сад, он до жути кажется похожим на то, чем Ребеллион стал теперь, в пору моей старости. И схожесть эта одновременно пугает и забавляет.