Полная версия
Скорбная песнь истерзанной души
А ведь ещё утром всё было прекрасно. Во всяком случае, не столь трагично уж точно. Да и накануне вечером тоже. И днём ранее. И за неделю до этого. Ничто, как говорят в таких случаях, не предвещало беды61. Но беда тем не менее случилась, она грозно обрушилась на нас, обещая сломить, уничтожить, извратить прежний порядок, ход вещей62.
И все те лица, что встречались мне на пути, столь похожие друг на друга, вдруг исчезли. Осталось только лицо матери – лицо, которое запомнилось мне лучше всех прочих, которое выделялось на их фоне – выделялось тем, что оно не выражало никаких эмоций, оно было мертвее, чем лицо отца, чьё тело болталось в петле.
Я стоял у лестницы, смотрел на маму63 и терпеливо ждал, пока мама примет какое-то решение и скажет, что мы будем делать дальше. Я понимал, что случилось что-то очень плохое, но не знал, что именно. Я, разумеется, догадывался, однако, стремился отогнать от себя все эти мысли, зарыть их поглубже, избавиться от них – стремился столь сильно, будто мог тем самым всё изменить, исправить; стремился столь сильно, что слова, произнесённые наконец мамой, не сразу достигли моего разума64.
– Сходи, пожалуйста, вниз, – медленно и с нажимом произнесла она (видимо, во второй, третий или бог знает какой раз65), наклонившись слегка в мою сторону, опустив (таки) левую руку66, – и принеси мне… – голос её слегка67 дрожал68 и отчего-то был полон усталости, но не трагизма.
Несмотря на то, что маме пришлось повторять свою просьбу, она всё никак не могла определиться, что же я должен ей принести. Она молчала, нахмурив брови, закусив губу, смотрела куда-то в сторону, продолжая сжимать дверную ручку.
– Так что принести, мам? – уточнил я.
В ответ она посмотрела на меня так, будто я незнакомец, которого она видит впервые. И я впервые в жизни почувствовал, как по спине у меня пробежали мурашки69.
– Нет-нет, ничего не нужно, – сказала она, зажмурившись и съёжившись на мгновение70. – Иди в свою комнату, побудь там немного.
– Зачем?
– Затем, что… – и конечно она вновь умолкла, ибо ей потребовалось время, чтобы подобрать правильные слова и всё объяснить. Мама не знала, как это сделать, а я, на её беду, был слишком глуп и не мог понять, что стоило бы все вопросы отложить на потом.
Я не помню сказанного ею после71, но помню, что через некоторое время72 я сидел в своей комнате с закрытой дверью, уставившись в Пустоту. И тогда я впервые в жизни ощутил явное присутствие Пустоты как явления и субстанции73, осознал74 степень её могущества75, узрел собственное перед ней бессилие.
А где-то в доме тем временем мама набирала номер, который при любых других обстоятельствах она ни за что и никогда бы не набрала.
***Дальше всё развивалось как-то (слишком) стремительно, сумбурно и безотносительно моей личности76. Я будто бы перестал (едва успев начать) быть частью того мира, того дома, той семьи. Как если бы это я умер, а не отец. Даже мне самому в какой-то момент стало проще поверить в собственную смерть, нежели в смерть отца. Я стоял в гостиной77, где собрались все люди78, чуть поодаль от гудящей толпы, возле окна, сквозь которое открывался вид на уютный и омерзительный в своём благополучии безупречный район79, 80, где никогда ничего не происходит81, я стоял там, никем незамеченный и всеми покинутый, и пытался вернуть себя утраченное ощущение жизненности82,.
И вновь возникли повсюду лица. Как всегда, были среди них знакомые и незнакомые83. Они явились из ниоткуда, чтобы выразить свою скорбь, но выходило так, что выражали они исключительно всё то же недоумение (оно запечатлелось на них навеки, оно сковало их, застыло на них, как маска, и они перестали быть собой, они забыли, кто они есть на самом деле), которое возникало на них (которое я замечал) каждый раз, когда им приходилось сталкиваться с моим отцом.
Я так и не узнал, почему мама не хотела звонить своему младшему брату и почему (и когда) решила с ним не разговаривать84 (а также, почему отец велел в своей записке позвонить именно ему8586), однако, в конце концов, важно лишь то, что она это всё же сделала. Хотя могла позвонить вместо этого кому-нибудь другому87, либо не звонить вовсе, ибо в том не было более нужды, так как послание гласило: «Не открывай. Позвони Сё». И раз первая часть послания оказалась ею нарушена (практически без колебаний), следовательно, можно88 нарушить и вторую часть.
Но нет. Отчего-то89 она пошла и позвонила своему брату90. Он приехал. Мне неизвестно, пришлось ли его уговаривать или он согласился сразу? А если пришлось, то, как долго? Да и вообще, с чего мама начала этот разговор? Каким образом преподнесла эту новость, как оправдала своё прерванное молчание? То есть, повод у неё, конечно, был, причём очень даже веский; однако, перешла ли она сразу к делу? Или, может, ей пришлось переброситься парой ничего незначащих фраз? Получилось ли у неё это? И если да, то насколько хорошо? (Сплошные вопросы без ответов.)
Я ничего не знал об этом, и так уж вышло, что не знаю до сих пор, а значит, не узнаю никогда. Я даже не помню совсем91 появления дяди в тот день. Каким-то образом он остался для меня незамеченным. Быть может, та суета, та возникшая суматоха тому виной. Да только вот она столь же внезапно и довольно быстро оборвалась92, сменившись всеобщей93 скорбью.
Тело отца сняли с петли (вероятно, этим как раз занимался дядя Сё, каким-то удивительным образом оставшийся для меня незамеченным), привели в порядок (этим, смею предположить, занимались специалисты соответствующего профиля), уложили в гроб и выставили в гостиной для церемонии прощания.
Попрощаться, как мне помнится, решил только я. Хотя, «решил», быть может, не совсем верное здесь слово. Ведь я очутился у гроба словно бы сам по себе, словно неведомая сила (стихия, почти как ветер!) помогла мне очутиться у гроба94. А потом тут же меня покинула95. И я сидел там на маленьком, жёстком табурете96, одинокий, растерянный, всеми покинутый. Я силился понять, что мне нужно делать и зачем я сижу возле мёртвого отца. Я не мог понять что значит «попрощаться» с ним, поскольку, несмотря на очевидный факт, который невозможно было оспорить97, я не мог избавиться от ощущения98, что наутро всё будет, как прежде, что, постучавшись в дверь его кабинета, я услышу столь знакомые шаги99, а спустившись в кухню, увижу, как он стоит возле плиты и напевает себе под нос «Nowhere Fast».
Это ощущение напрочь и вмиг исчезло, когда гроб с телом отца стали засыпать землёй100. И тогда истина открылась мне: ничего больше не будет как раньше. Отныне жизнь моя изменится навсегда.
Глава 5
Каждый человек переживает утрату по-своему. Кто-то всецело отдаётся горю, кто-то бежит от него сломя голову, а кто-то его отрицает, делая вид, будто всё в порядке. Общим для всех оказывается, таким образом, лишь одно обстоятельство, один непреложный факт, один закон: со временем становится легче. Боль утихает, притупляется. Да, она никуда не уходит, она остаётся навсегда, принимая иные формы. Однако всё возвращается на круги своя, мир вновь становится прежним, жизнь идёт дальше своим чередом.
Только вот у мамы было иначе.
В первые дни после смерти отца она выглядела отстранённой. Будто какую-то её часть, предельно важную, отец забрал с собой. Лишившись этой части, она перестала рисовать, а дни проводила сидя в кресле у телевизора. Смотрела всё подряд, вплоть до самой паршивой рекламы и низкопробной мыльной оперы. Изредка прерывалась лишь для того, чтобы помыть посуду. Остальные домашние дела она забросила, но посуду мыла всегда. У меня складывалось впечатление, что и ест она исключительно для того, чтобы потом можно было помыть посуду. Порой я заставал её среди ночи за этим занятиям. Вполне допускаю, что она вообще не спала, либо спала очень и очень мало. Дальше стало ещё хуже.
То была январская ночь две тысячи восьмого года. Предельно мрачная, тёмная и холодная, как и положено всякой зимней ночи. Я крепко спал, не видя снов; а потом меня разбудил истошный крик101. Я открыл глаза – и сердце моё рухнуло куда-то в беспросветный мрак, из которого я был рождён, выброшен в этот мир. Тяжесть бытия обрушилась на меня102, приковав к кровати моё тело на некоторое время. Крик прозвучал вновь. Я оцепенел от ужаса. Крик раздался ещё раз, и тогда я вскочил с кровати, ступив на пол, который показался мне в ту секунду необычайно холодным.
Стоя у двери, лишь едва-едва приоткрыв её, я прислушивался к тому, что творилось за пределами комнаты, всматривался в темноту сквозь тонкую полоску пространства, ведущего будто бы не в коридор, а в совершенно другой мир, незнакомый, неведомый, от которого меня отделяла целая вечность103(-бесконечность).
Моё сердце перестало быть частью меня, перестало мне подчиняться, оно против меня восстало, воспротивилось мне, стало существовать отдельно, обретя собственное место в виде того глубочайшего мрака, из которого я явился, из которого явились мы все. Оно, тем не менее, продолжало говорить со мной104, оно (в тот миг) стучало так быстро, что мне казалось, словно и нет ничего, кроме этого стука. А потом вновь раздался тот же самый жуткий крик105, 106. Но на сей раз его звучание подействовало на меня по-иному. Я не впал в ступор, я двинулся вперёд, навстречу этому крику.
Босая нога робко ступила за пределы комнаты – и вот я уже шагал по коридору. На стене слабо горел один светильник107. Остальные108 удручённо вторили тьме. Я не был привычен к тому, чтобы ходить по дому в столь поздний час, из-за этого он мне представился каким-то чужим. Ничего не изменилось, всё те же стены, потолок и двери, та же лестница и её ступени, перила, те же окна, занавески, паркет, фотографии, картины, ковры. Всё то же самое, что и всегда. Хорошо знакомый интерьер. Но что-то примешалось к нему с приходом ночи. И это место сделалось иным.
С людьми тоже такое бывает. Встречаешь человека, говоришь с ним, думаешь, что смог узнать его в полной мере, проникнуть в глубины недоступные всем прочим; а потом, так сказать, «наступает ночь»; она приносит с собой печальные перемены109. И ты ощущаешь себя в холоде одиночества и отчуждённости110.
Одолеваемый подобными вот чувствами я спускался по лестнице на первый этаж, откуда, как мне показалось, и доносились жуткие крики. Я заглянул в гостиную и в кухню. Понял, что там не происходит ничего странного или пугающего. Оставался только подвал, в котором располагалась мамина студия. Я подошёл к двери, схватился за ручку. В тот же миг раздался очередной крик (и я убедился, что доносится он именно оттуда). Это заставило меня несколько поколебаться. Я стоял и стоял у двери, не решаясь войти. Затем я сказал себе: «Да давай уже! Иди! Ты взрослый. Ты ничего не боишься». Я поверил своим собственным словам, распахнул дверь и зашагал по ступеням. Свет был включен. Чувствовалось чьё-то присутствие. Это была мама. Я увидел её. Она стояла у одной из стен, где висели её картины. Портреты отца. Мама глядела на них пустым взглядом111. На меня не обращала никакого внимания112. Вдруг она закричала на портрет. Кричала так, будто пыталась высвободить боль, перебросить её на портрет и навсегда запереть там. Волосы у меня встали дыбом113. Из глаз сами собой потекли слёзы.
– Мам, – тихо позвал я её.
Она не откликалась. Тогда я позвал чуть громче. И вновь никакого ответа. Тогда я подошёл к ней, приобнял, уткнувшись в бок, и сказал:
– Мам, пойдём, пожалуйста. Уже очень поздно. Я хочу спать.
– Почему же ты не спишь? – спросила мама хриплым голосом, положив руку мне на голову. Она как-то отстранённо гладила меня по голове. Её не удивило и не смутило моё присутствие.
– Я услышал крики, – ответил я. – Мне стало страшно.
– Больше не приходи сюда. Что бы ты ни услышал – оставайся в своей постели, – повелела мама.
И я повиновался. По ночам вообще не выходил из комнаты. Даже если снизу раздавались крики. А раздавались они всё чаще и чаще, становились всё безумнее и безумнее. Они перестали меня пугать, но будто въевшись под кожу, вызывали раздражение, сводили с ума, как назойливые насекомые, пробуждали желание терзать собственную плоть, лишь бы избавить себя от этого. Именно тогда я стал до крови кусать свои пальцы – в основном большой и указательный – от этого мне становилось легче, тревога на душе утихала. Позднее это вошло в привычку114. Крик же превратился для меня со временем в нечто большее, чем просто крик. В нём мне слышалось не только эхо самых глубинных человеческих страданий. В нём я узнавал самого себя. И это было мучительно.
Я поделился своей болью с Робертом115 – моим лучшим и единственным другом на тот момент116. После моего двухнедельного отсутствия в школе он не скрывал радости вновь увидеть меня, поговорить со мной. Я рассказал ему о похоронах и о том, как впоследствии стала вести себя мать. А он рассказал о том, что происходило в школе в моё отсутствие,
– Наушниками не пробовал пользоваться? – спросил меня Роберт, выслушав мой рассказ. Была перемена. Мы шли по коридору из одного кабинета в другой.
– Наушниками?.. – задумался я.
– Ну да, наушниками. Включил музыку – и лежишь балдеешь. Никаких тебе криков, ничего такого.
– Хм… Здорово, конечно. Только вот нет у меня ни наушников, ни плеера.
– Тогда после уроков идём ко мне.
***Мы с Робертом жили на одной улице, но в разных её концах. Он вместе с отцом, матерью и двумя старшими сёстрами занимал восемьдесят восьмой дом. Ну а я с мамой обитал в пятом. Их дом являл собой единство противоположностей: снаружи это был уютный, симпатичный коттедж с голубой крышей и отделкой из белого мрамора. Чистота его, строгость и отсутствие излишеств манили подобно пению сирен. Они пробуждали в сердце непреодолимое желание поскорее войти внутрь, дабы окунуться в тот уют, что создавало столь удачное сочетание прекрасных в своей простоте элементов. Однако, почти так же, как и в случае с теми же сиренами, это сладкое обещание было ложью. И оказавшись внутри, видя просторные (слишком просторные), полупустые, холодные, почти музейные комнаты, в которых нарочитое и не особо удачное стремление к совершенству, с порога тебя встречающее, пронзало острым копьём разочарования. Тем не менее, мне там нравилось. Я неоднократно гостил у Роберта. Его родители относились ко мне доброжелательно, считая, что я положительно влияю на их сына. Сёстры оставались в целом117 более-менее118 безразличны, но это было лучшее, на что я мог рассчитывать119.
Наш дом под номером пять нравился мне куда больше. Тёмно-серый, из деревянных панелей, с высокой крышей, от которой слегка веяло готикой. Прям совсем чуть-чуть. Ровно настолько, чтобы можно было подметить это сходство, усмехнуться ему, пойти дальше и забыть о нём.
В тот день, как и во все прочие, покинув школьный двор через огромные железные ворота, отличавшиеся от кладбищенских разве что цветом120, мы с Робертом двигались по асфальтированной прямой и узкой дороге, усеянной пробоинами, словно прыщами лицо подростка. Пройдя мимо пары магазинов, а также мимо трёх автобусных остановок, на каждой из которых толпилась кучка угрюмых и бесконечно усталых людей, чьи лица казались мне одинаковыми, мы вышли к улице, где, собственно, и располагались наши дома. Обычно здесь мы прощались. Прощались долго, не в силах прервать беседу, топтались на пути у озлобленных прохожих, что вечно куда-то спешили; в этой спешке они на одно короткое мгновение неожиданно для самих себя вязли в словах двух подростков, рассуждающих о литературе, истории, искусстве, спорящих о том, какой шахматный дебют наиболее эффективен при игре за чёрных121; слова те врезались в них, сбивали с толку, напоминали им о том, кто они есть на самом деле, избавляли их от злобы. Только длилось это лишь мгновение. И затем снова возвращалось на круги своя. Ибо иначе в нашем мире быть не может.
Но в тот раз мы с Робертом никому не мешали, никого не сбивали с толку и не нарушали привычный ход вещей, так как нам не было нужды прощаться. Мы повернули налево у перекрёстка, оказались на родной улице и шли дальше мимо домов и деревьев, машин и бродячих собак, по асфальту, который был теперь скорее лицом человека пожилого, нежели лицом подростка – то есть весь в трещинах, напоминавших морщины. И никаких пробоин. Ну почти.
Мы говорили на сей раз не о литературе или истории, не о шахматных дебютах. И даже впечатлениями о школе не делились. Речь шла о музыке. Но сказать мне было нечего. Я музыкой в те годы совсем не увлекался. Толком и не слушал её. У отца был виниловый проигрыватель, из его кабинета порой доносились мелодии, которые тогда мне были неведомы и никакого интереса во мне не пробуждали, и сам он тоже не пытался мне его привить; так я и остался неприкаянным невеждой в тишине, что заполняли только шелест книжных страниц, пение птиц, голоса людей и шум города.
А вот Роберт – совсем другое дело! Музыка чуть ли не с рождения была частью его жизни. Со мной он ею не делился, поскольку считал, что мне это будет неинтересно. Роберт боялся мне наскучить. И вместе с тем ему, видимо, непросто давалось держать в себе эту мощную страсть к музыке. В тот день, когда я впервые появился в школе после двухнедельного отсутствия, когда рассказал ему о похоронах и о матери, обо всём произошедшем, когда мы шли к нему домой, он достиг той точки, когда все страхи и сомнения покинули его, или скорее даже не так. Иные чувства, вроде огненной, бушующей страсти к этому виду искусства и желание разделить её с тем, кто близок тебе по духу, кто тебе дорог, взяли над ним верх. И он уже не замечал, что происходит вокруг, не пытался уловить мою реакцию, понять по выражению лица, что происходит в моей душе122. Он выплёскивал накопленные чувства, эмоции и знания, говорил увлечённо и громче обычного, сыпал именами, датами, названиями групп, альбомов, песен…
– Ты слышал что-нибудь о The Beatles? – спросил меня Роберт, когда мы уже были в его комнате. Я устроился на диване, а он копался в одном из ящиков письменного стола, что стоял в углу.
– Да вроде бы… – ответил я.
– О, это отличная группа! Тебе стоит явно с них начать. Песни у Битлов лёгкие, беззаботные… ну, по большей части. Не напрягают, тоску не наводят, но и не надоедают… Так, вроде бы нашёл.
Роберт резко задвинул ящик стола. Сжимая в руках совсем маленькую серую коробочку, от которой тянулись проводки, он сел рядом со мной, сунул в уши наушники, нажал на кнопку. Экран загорелся, до меня доносились приглушённые звуки музыки. Я наблюдал за Робертом.
– Так, вроде бы работает, – он жал на кнопку, перелистывая песни. – Не помню, какие тут у меня песни, но Битлы вроде бы есть. В общем, держи, – он сунул мне в руку плеер с наушниками, – дарю.
– Да ну брось ты! – удивился я. – Серьёзно, что ль?
– Нет, конечно, – сухо ответил он. – Я пошутил. Отдай обратно, – Роберт выхватил у меня плеер. – Вещь-то дорогая! Так я тебе её и отдал, ага!..
– А-а-а, ну, хорошо. Как скажешь.
В воздухе повисла тишина на несколько мгновений. Затем Роберт во весь голос рассмеялся.
– Да ты чего?! – воскликнул он и вернул мне плеер с наушниками. – Я же угараю! Бери-бери.
– Тебе самому он разве не нужен?
– Да не-е-е, – протянул Роберт и встал с дивана. – Мне отец новый подогнал недавно. Так что забирай, слушай на здоровье. Потом расскажешь, как тебе.
Я поблагодарил его и сунул плеер с наушниками в карман пиджака. Роберт предложил мне остаться, вместе пообедать, заняться уроками (он был одним из лучших учеников в классе и в ту пору всегда прилежно относился к выполнению домашнего задания), поиграть в шахматы и в четвёртую «Цивилизацию», посмотреть какой-нибудь фильм. Я был не прочь. Оставалось только получить разрешение от мамы.
Телефон висел на стене в холле. Я снял трубку, набрал домашний номер. Шли гудки. Ждать ответа пришлось довольно долго. Затем я всё же услышал мамин голос.
– Нет-нет, возвращайся домой! – потребовала мама. – Сейчас же! Не хочу, чтобы ты слонялся где-то…
– Мам, я же не «где-то», я у Роберта, это совсем рядом… Можно останусь хотя бы на пару часов?
– Мне повторить ещё раз? Что непонятного-то? До-мой! Сейчас же! Не то сама за тобой приду.
С этими словами она повесила трубку и оставила меня в полнейшем замешательстве. Никогда прежде мама не была столь резкой и нетерпимой.
Я вернулся в комнату к Роберту, сообщил ему о мамином решении. Его оно тоже удивило.
– Странно, – произнёс он, нахмурившись. – Не помню, чтобы тебе раньше запрещали оставаться у меня… Но ладно. Может как-нибудь в следующий раз?
– Да, конечно, – ответил я.
– Провожать не стану. Пусть музыка тебе составит компанию. Зарядки до дома должно хватить… Кстати! Чуть не забыл!
Я стоял уже у приоткрытой входной двери. Роберт умчался обратно в свою комнату и вернулся с зарядным устройством для плеера. Протянул его мне.
– Вот! – сказал он. – Без этого никак нельзя.
Я вновь поблагодарил его. Мы попрощались. Дверь за мной закрылась. Я сунул зарядку в карман, наушники вставил в уши, включил плеер. Зазвучала музыка. Я направился домой. Тревога от не слишком приятного разговора с матерью отступала по мере того как одна песня сменяла другую.
Глава 6
По ночам я больше не слышал криков. Для меня они перестали существовать. Я находился в другом мире – мире музыки, откуда возвращался каждый раз с большой неохотой. Без музыки вся окружающая действительность казалась блеклой, безвкусной, тягостной.
Мамины крики в какой-то момент действительно прекратились. Примерно через пару-тройку недель после того, как Роберт подарил мне плеер. Это значило, что мне отныне не нужно было спасаться. Однако к тому моменту музыка успела стать неотъемлемой и очень важной частью моей жизни.
В плеере Роберта хранилась целая куча песен. Помню, что кроме The Beatles мне точно попадались The Doors, Pink Floyd, Хендрикс, Джоплин, Grateful Dead, Jefferson Airplane. Все сплошь из шестидесятых. Хотя, были и другие группы, родом из других десятилетий. Pixies вроде бы, Sonic Youth, My Bloody Valentine… Наверняка ещё какие-то… Всех не упомнишь. Да и не надо. Самых важных для Роберта я во всяком случае перечислил. Мне они в те годы тоже нравились. Слушал днями напролёт. По дороге в школу и обратно, на переменах, а иногда даже во время уроков, если удавалось. И домашние задания тоже стал делать под музыку. Я ел и засыпал под музыку. Я под музыку жил. И умереть был готов только под её звучание, пусть мысли о смерти тогда находились от меня предельно далеко (несмотря на случившееся с отцом). Прерывался я разве что на редкие, но эмоционально насыщенные беседы с Робертом. Музыка поглотила, помимо прочих сфер моей жизни, и наши беседы тоже, вытеснив123 собою прочие темы, которые мы прежде имели удовольствие обсуждать.
– Знаешь, – шепнул мне как-то Роба во время одного из уроков, когда мы, пригнувшись сидели за последней партой, и спины впереди сидящих служили нам защитой от взгляда учителя, – у каждого из них есть сольные работы. Тебе стоит заценить.
– Прям у каждого? – с интересом спросил я. – Серьёзно?
– Ну да. У Ринго я, правда, ничего не слушал. И не знаю никого, кто слушал бы. У Харрисона есть неплохие вещи. Да и у Маккартни тоже. Но Леннон – самый крутой. Он лучший.
– О как! Значит, мне с него и начать?
– Наверное, – Роберт мотнул головой и дёрнул плечом. – Тут уж сам решай. Опасно начинать с Леннона. Потому что остальные тебе могут показаться слишком блеклыми.
В тот день нас выгнали с урока. Одно замечание, второе, третье – а мы всё продолжали болтать. Старались быть потише, но, видимо, не особо получалось. И тогда, отчаявшись, учитель указал нам на дверь.
Сопровождаемые по-рыбьему отрешёнными взглядами одноклассников, мы, в спешке схватив все свои пожитки, вышли в коридор, где было тихо и шумно одновременно. На следующий урок решили не идти. Двинулись сразу в сторону чёрного хода. По пути зашли в гардероб. Там никого не было. Роберт быстро и ловко перелез через стойку, забрал наши куртки. Мы оделись, вышли во двор. По пути нам встретился математик. Высокий, худой, в чёрной рубашке, седой, с вытянутым лицом и впалыми, заплывшими глазами.
– Куда это вы собрались? – спросил он нас. От него жутко воняло сигаретами и дешёвым одеколоном.
– Никуда, – немного растерявшись ответил я.
– Нас тут вообще нет, – подхватил Роберт.
– Ага, – продолжал я. – Вам это всё привиделось.
Мы продолжали на ходу нести этот бред. Он нам, разумеется, не поверил124. Ворчал, возмущался, ругался и обещал пожаловаться директору. Обещание своё он в конце концов сдержал. Из-за него у Роберта потом были проблемы дома. Но это его, насколько я помню, не особо заботило. Да и нам в тот момент та выходка казалась чрезвычайно остроумной и дерзкой125. Она развеселила нас, взбудоражила. Выйдя во двор, взглянув на убогие и чересчур тоскливые126 заснеженные пейзажи, вдохнув морозного воздуха и сделав несколько шагов, мы тут же почувствовали, что нам тут тесно. И мы двинулись дальше, прочь, куда-то туда, неведомо куда. Моё растерянное «никуда», брошенное в ответ учителю, выходит, оказалось пророческим.