Полная версия
Скорбная песнь истерзанной души
Дверь в мир отца приоткрылась в тот миг, когда я, барабаня по столу, случайно наткнулся на потайное отделение в столе. Ударив по левой стойке, я услышал в ответ сперва глухой стук, за которым сразу последовал щелчок. Я взглянул туда, откуда раздались эти звуки. И увидел, что от стойки откинулась дощечка – размером примерно с лист А4 – откинулась, словно разверзлась пасть мифической и ужасной хищной твари. И в пасти той – остатки пережёванного прошлого человеческой жизни, застрявшие в зубах.
А если отбросить все метафоры, любовь которым мне привил отец и которая усилилась моим пребыванием в доме Кальви, то можно просто сказать, что за дощечкой скрывалось небольшое потайное отделение, где хранился, помимо всяких мелочей, очередной отцовский дневник.
Это была совсем небольшая красно-коричневая книжечка с погнутыми уголками, покрытая множеством мелких трещинок снаружи и множеством мелких букв внутри, которые сплетались в узор жизни человека, меня породившего; вернее, не целой жизни, конечно, а её отрезка с восемьдесят пятого года, когда он – совсем юный парень, бывший студент-философ, бросивший учёбу на втором курсе, только приехал в Ребеллион, преисполненный надежд, чаяний и планов и до двухтысячного, когда он давно уже стал известным писателем и главой семьи, испытывающим горькое разочарование от того, что происходит в республике, в его душе, в литературе и искусстве, в его способностях сохранять то, что обычно называют отвратительным словом «профпригодность».
Прочесть дневник в тот день мне не удалось. Стоило только раскрыть его, как вдруг, словно мне назло, откуда-то из недр дома вырвался дедушка. Я услышал его стремительные шаги, в которых сразу ощущалась жуткая, дикая, свирепая удивительная озлобленность – так, глядя на хмурое небо, можно с точностью предсказать, что пойдёт дождь. Удивительной его озлобленность казалась потому, что невозможно было представить, как человек может выносить столь тягостное чувство и не сойти с ума, не наложить на себя руки.
Я едва успел сунуть отцовский дневник (найденный в потайном отделении159) под футболку и закрыть потайное отделение в столе – дед возник в дверях в следующее же мгновение. Он бросил на меня взгляд – взгляд пусть не свирепый (хотя, полагаю, дед себя ещё сдерживал), но полный возмущения. Чем был полон мой взгляд, я не знаю, у деда никогда не спрашивал. Однако я тоже был несколько возмущён. Дедушка мне представлялся человеком совершенно чужим, беззаконно вторгшемся в мои владения, владения моей семьи, частью которой он для меня никогда не был. Всё тем же взглядом дед осмотрел кабинет. Книжные полки, стол, коробки, расставленные повсюду, виниловый проигрыватель. Он резко подошёл к нему и выключил. Музыка смолкла – будто кислород мне перекрыли, выдернув дыхательную трубку.
– Ты чего тут расшумелся?! – спросил дед злобным шёпотом, наклонившись ко мне.
Его вопрос мне казался столь нелепым, столь непристойным даже и неуместным, что я не находил вразумительного на него ответа. Вообще никакого ответа не находил. Я тупо уставился на него с лицом, вероятно, полным равнодушия и молчал. Его это злило. Он повторил свой вопрос. Но ответа так и не получил.
– Ладно, – сказал он, распрямившись. Голос его стал более спокойным, он глядел по сторонам. – Иди спать. Уже слишком поздно.
Я встал из-за стола и направился было в свою комнату.
– Но сперва тут надо прибраться, – остановил меня дед. – Я тебе помогу.
Дедушка-сосна не был плохим человеком. Более того, он и по-настоящему злым-то человеком, мне кажется, не был. Он был лишь тем, кто слишком сильно любит свою дочь, если дочь (или любого другого близкого человека) действительно можно любить «слишком»160. Все его действия, все решения исходили из той любви, как мне кажется, которая стала сильнее после того, как он потерял жену. Любовь к жене не могла исчезнуть бесследно. Любовь такой силы не исчезает. Она должна либо уничтожить человека полностью, либо навсегда изуродовать его, подобно тому, как столкновение на большой скорости корёжит (самый прочный) металл, либо перейти в какую-то иную форму. С дедушкой случилось именно последнее: он стал любить свою единственную дочь ещё сильнее. Хотя и так очень сильно любил её. В результате, конечно, любовь эта причиняла боль ей и её младшему брату. Последний чувствовал себя брошенным и всеми покинутым, а потому находил утешение в алкоголе, распутстве и искусстве – три столпа, на которых была построена его жизнь, на которые он, став зрелым человеком161, стал опираться. Он видел себя образцовым декадентом, без сожаления, но с диким хохотом восторга, сжигающим себя в пламени страстей во славу величия всепобеждающей силы искусства. Наверное, можно сказать, что он являлся не только образцовым (ну, почти) сыном своей родины, но и предтечей тому, чего мы в начале стремились добиться в доме Кальви162.
Дедушка на изменения в характере, поведении, в самой сущности своего сына видел его моральное падение и, конечно, строго осуждал его за это, не видя, однако, в том падении собственной вины. В голове дедушки попросту не возникало такой логической цепочки, что объясняла бы связь между его действиями и действиями сына, которые, суть, были всего-навсего ответной реакцией на действия отца. Такое положение вещей, вопреки неосознанным стремлениям моего дяди Сё, ещё больше отдалили его от отца, создав между ними непреодолимую пропасть. Дочь стала для дедушки единственным утешением. Он безмерно любил её. Любовь та всецело поглощала всё его естество и делала невозможным возникновение любви к кому-либо ещё, включая сына своей дочери. К тому же, он, как это часто бывает, не питал особой симпатии к человеку, что вознамерился когда-то взять в жёны его дочь163. Дедушка-сосна родился в тысяча девятьсот сорок четвёртом году, в Гортусской империи, от которой, собственно, откололся в своё время Ребеллион, превратившись в конце концов в независимую республику. Для него – человека, обладавшего всеми чертами типичного гортусца, литература была искусством, несомненно, важным. Он любил читать стихи Блока и романы Хемингуэя. Но писатели представлялись ему небожителями и вообразить, будто один из смертных, живущих рядом с ним, шагающих по той же грешной земле, может стать частью священного пантеона, было просто невозможно. И поэтому каждый, кто занимался литературным творчеством казался дедушке либо глупцом, либо сумасшедшим.
– Твоей маме нужен покой, ты понимаешь? – спросил он меня, пока мы убирали коробки в шкаф.
Я кивнул.
– Поэтому нельзя по вечерам громко включать музыку, барабанить по столу и творить чёрт-те что.
Я хотел было возразить, мол, в таком большом доме маме вряд ли это доставляет беспокойство. Да и потом… а что плохого в музыке? Жаль я ему всего этого не высказал тогда. Было бы интересно послушать, что он ответит. Вернее, было бы интересно сейчас вспоминать его ответ. Всё-таки невысказанное тяготит человека сильнее, чем высказанное. За редким исключением.
Мы покончили с уборкой, выключили в кабинете свет и разошлись кто куда: я в свою комнату, а он двинулся по коридору в сторону лестницы, ведущей на первый этаж. Перед сном я прочёл первые пять страниц отцовского дневника.
Глава 9
Через два дня я собирал вещи. Мы переезжали. Всё моё добро поместилось в одном рюкзаке и двух спортивных сумках.
Возле дома стояла машина. Туда я это всё и отнес. В дверях, возвращаясь к дому, столкнулся дедушкой.
– Помоги маме, – строго велел он мне, неся три больших коробки.
Дяди с нами в тот день не было. Он, как мне стало известно позднее, имел обыкновение исчезать неведомо куда в самый ответственный момент. Однако вещей у нас оказалось не так много, ведь мы брали только самое необходимое, не было нужды тащить всё подряд. Так что справились и без дяди. Мама не желала оставаться в стороне, но для неё это оказалось непростой задачей, ибо стоило ей только что-нибудь взять, как тут же подбегал запыхавшийся, покрытый испариной дед, и забирал у неё даже самый незначительный груз.
– Ничего не знаю, – говорил он, когда мать пыталась возразить ему и отстоять своё право самостоятельно донести хоть какую-нибудь мелочь до машины, вырывал у неё из рук эту вещицу и нёс её сам. Если же он не успевал, то посылал меня на помощь, не думая о том, что я мог собираться это сделать и без его указки. Дед был из тех людей, кто считают, будто шар земной перестанет вращаться, если они ему не напомнят, что вращаться необходимо, потому что иначе… ну и далее по тексту громогласной, многословной и якобы логично обоснованной тирады.
Мама стояла в холле возле лестницы и ощупывала тоскливым164, туманным взглядом гостиную. В ногах у неё стоял большой чемодан. Руки она держала перед собой, сцепив пальцы. Я подошёл к ней и молча потянулся к чемодану.
– Оставь, оставь, – тихо сказала она и слегка махнула рукой, заметив это.
То были едва ли не первые её слова мне со дня похорон отца. И они меня растрогали. Она подняла чемодан и вышла из дома. Я теперь занял её место – стоял и с тоской165 осматривал гостиную, видя перед собой все те моменты, что мы провели в ней вместе всей семьёй. Не так уж много оказалось этих моментов. Но это всё, что осталось. И их следовало беречь. Я это знал, я это чувствовал. Уже тогда. И чувствовал, что теряю что-то ещё, кроме того, что было безвозвратно потеряно. С улицы доносились шаги матери и ворчание деда. Он забрал у неё чемодан и сам положил его в машину.
«Мы совершаем ошибку», – хотел сказать я матери. Но когда меня окликнули, вся решимость куда-то пропала. Я послушно сел в дедушкин «ситроен» и всю дорогу не проронил ни слова. В ушах у меня были наушники. Эллиотт Смит пел мне свои печальные песни.
***Дом дедушки находился довольно далеко от центра Ребеллиона и от нашего дома. Он жил ближе к железнодорожному вокзалу, на улице Михаила Майзера.
Это был скромный, бледно-жёлтого цвета деревянный коттедж с мансардой, который мне сразу же не понравился. Вид его отчего-то навевал тревожные мысли, внушал чувство опасности. Хотя на самом деле ничего такого там нельзя было обнаружить, как ни старайся, ибо строение то представляло собой торжество обыденности и стремление не выделяться на общем фоне. Ирония же в том, что я и не старался ничего там обнаружить. Всё случилось мгновенно: я бросил взгляд на дом – увидел его таким, каков он есть – и сердце тут же беспокойно забилось, будто колокол, извещающий горожан о пожаре, а значит, о необходимости спасаться. Это был диалог глаз, души166 и сердца. Итогом его стала как раз та самая необходимость спасения167. Я знал и тогда, что нужно спасаться. Но как? Разве мог я что-то сделать? Я был бессилен. И потому поддался хаотичному течению жизни, которое несло меня прямиком к опасности.
– Ну, что ж, добро пожаловать, – сказал дедушка, распахнув перед нами двери.
Мы вошли внутрь. И наши жизни переменились навсегда. Как тучи накрывают небо, так и переезд накрыл карту судеб168 оставшихся членов семьи Миллер. Ждать, когда тучи рассеются, пришлось довольно долго.
Дом встретил нас псевдоуютным полумраком, а также типичным для жилища одинокого старика (исключая нынешнего меня, разумеется) чётким, пожалуй, даже нарочитым, броским, стойким осознанием того, что есть жизнь, какой она должна быть и что в ней выражает данное место, занятое конкретным человеком, который вскоре навсегда покинет этот мир. От узкого коридора как щупальца тянулись в разные стороны комнаты – большие и маленькие, тесные и просторные, светлые и мрачные, душные и проветренные свежим (или кажущимся свежим нам – детям давно торжествующего урбанизма) воздухом, загнанным человеком в мир сугубо людской через большое окно, словно через некий волшебный портал. И флагом развеваются тонкие сиреневые занавески – в память о тех, кто стал ветром и сможет вернуться, лишь незримо ворвавшись сквозь открытое окно.
Комнаты были заставлены утварью и предметами разной степени полезности. Те, что наиболее полезны и необходимы человеку находятся в состоянии довольно плачевном. Всякие же безделушки (такая характеристика наверняка бы оскорбила их гордого обладателя), развешанные на стенах, выставленные в специальных постаментах (включая коридор, где и без того было не слишком много места), которые обычно можно увидеть разве что в музеях.
Мне отвели спальню в мансарде. Раньше там спал дед. Туда с большевистской безжалостностью его сослала бабушка после того, как участились случаи продолжительного, чрезвычайно громкого храпа. Терпеть это на старости лет у неё сил уже не оставалось; покидать любимую постель в любимой спальне на первом этаже она тоже не собиралась. Во многом потому, как предполагал дед в своих воспоминаниях, что подниматься по лестнице каждый вечер и спускаться каждое утро было для неё к тому времени слишком тяжко. Для деда тоже.
– Но мужчина на то и мужчина, – говорил он мне потом, примерно через полтора года после нашего к нему переезда во время уборки на заднем дворе, – чтобы сберечь свою женщину от напастей этого мира. Так что приходится порой делать то, что в других обстоятельствах делать ни за что бы не стал.
Дед любил чистоту и порядок. Уборка сплотила нас. Насколько это вообще было возможно. То есть слово «сплотила» здесь, конечно, не совсем уместно. Правильней будет сказать, наверное, что благодаря уборке мы могли говорить друг с другом искренне, открыто, а не обмениваться упрёками, обидами, колкостями; благодаря уборке мы в глазах друг друга действительно становились людьми, а не препятствиями на пути к желаемому.
Спальню на первом этаже дед отдал, само собой, моей матери, а сам переместился в гостиную, где, я уверен, он прекрасно себя чувствовал среди материального выражения почёта, оказанного ему обществом в ответ на преданное и беззаветное служение, среди бронзовых, серебряных и золотых медалей, медалей из металлов менее благородных, бог знает каких медалей, полученных им в награду за «верную службу на благо республики», «проявленное в деяниях гражданское самосознание и ответственность» и т.д. и т.п., и среди торжественных грамот, конечно, висящих на стенах и заключённых в рамки, в ряды которых затесалась бумага, лишённая всякой торжественности, покрытая голубым туманом кучерявых буквенных завитушек, оставленных чьей-то рукой.
«И не “чьей-то”, – громогласно возразил бы дед, будь он сейчас здесь, – а самого председателя департамента социального сектора и гражданского самоуправления Заки Тасманова! – и в воздух наверняка многозначительно был бы поднят сухой, морщинистый, желтоватый палец.
Та неприметная бумажечка, как я узнал в дальнейшем, была (коротким) письмом того самого Заки Тасманова – личности, между прочим, крайне неоднозначной – написанным моему деду после того, как тот… что же он сделал?.. Здесь меня уже моя блестящая память подводит, не добирается она до таких глубин, не позволяет различить столь мелкие детали. Дед много чем занимался на добровольных началах. Например, организовал работу народной дружины, что было так очень в духе тогдашнего и изначального Ребеллиона, Ребеллиона классического, можно сказать, Ребеллиона, в котором децентрализация и гражданские формирования самых различных толков, преследующих самые различные (главное, что благие) цели, являлись, на мой взгляд, основой всего. Дружина деда… хотя «дружиной» они себя никогда не называли, не знаю, почему ко мне так пристало это слово… На самом-то деле они были «кардиналами чести и воспитания» (в народе их позже станут называть просто: «Качество»169) и занимались, в основном, «охраной порядка» (их собственное определение). Следили за тем, чтобы жители района младше восемнадцати лет не разгуливали по округе после 23:00 (они, я помню, получили даже предписание от кого-то из самых высших чинов, позволяющее им осуществлять проверку документов; правда, обходилось чаще всего без неё), занимались уборкой мусора, помогали престарелым, одиноким и малоимущим гражданам (дед был самым старым представителем своей дружины170; возраст остальных её членов, как правило, варьировался в диапазоне от тридцати пяти до пятидесяти пяти лет. Некоторые из них привлекали к работе дружины своих детей, поэтому можно было иногда встретить среди дня и совсем юных парней и девушек, удручённых своей участью, сонно разгуливающих по улицам в синих футболках с белым принтом в виде филина171, не особо-то жаждущих служить на пользу обществу; со временем их становилось всё больше; в какой-то момент и мне пришлось к ним примкнуть), следили за тем, чтобы никто, собственно, не нарушал порядок; что бы это ни значило. Если кто-то поздно ночью или рано утром (а такое тоже бывало) громко включал музыку, если в каком-то из домов слышались крики и ругань, если кто-то пьяным пытался сесть за руль (или вполне успешно осуществлял такую попытку), то тут же наведывалась дружина… ой, вернее, «Качество», конечно, и, собственно, «вершили правосудие» (в том виде, в котором они его понимали). Виновных наказывали (но это, само собой, лишь фигура речи, уместность употребления которой заключена в будущей деятельности «Качества»; в те-то годы обычно всё проходило крайне мирно. Мне вспоминается, например, вполне типичный (для «Качества») случай, когда какой-то не слишком ответственный гражданин, будучи в состоянии весьма сильного алкогольного опьянения, сел за руль и пытался завести двигатель. В этих попытках его и застали дружинники «Качества» (не могу почему-то не называть их дружинниками). Они высадили горе-водителя из машины. Вернее, пересадили на заднее сиденье. Двое дружинников сели рядом с ним, усмиряя его недовольство, а третий занял место водителя. Нарушителя доставили домой в целости и сохранности, аккуратно припарковав машину у подъездной дорожки, завели его в дом, передав прямиком в руки заботливой супруги, а ключи от машины передали лишь утром. В общем, работы им хватало. Ведь район вдали от центра, близ железной дороги и ряда промышленных объектов, благополучным явно не назовёшь.
Письмо Тасманова моему деду я тоже плохо помню. Но оно было предельно комплиментарным, весьма тёплым, почти отеческим, или скорее братским – это точно. Так мне во всяком случае вспоминается, хотя содержание письма ускользает от меня, подобно тому, как если бы я стремился прочесть написанное на листе бумаги, упавшим в реку.
Дед не питал к Ребеллиону большой любви – Ребеллиону в его изначальной форме, что ещё сохранялась в начале двухтысячных годов. Ему казалось, что «чрезмерная свобода, если куда и ведёт, то исключительно к хаосу. Хаос есть отсутствие порядка, а отсутствие порядка есть гибель народа». Но несмотря на это дедушка-сосна высоко ценил присуждаемые награды, так как действительно со всей искренностью, на какую только был способен, любил район, в котором провёл последние тридцать пять лет своей жизни. Район и его обитатели отвечали ему тем же. Никаких противоречий дед в данной связи не испытывал. И это, на мой взгляд, ничуть не удивительно, не странно. Ибо самые невероятные противоречия вполне гармонично уживаются в одной голове, в одном сознании. Такова суть человеческая172.
В мансарде я был совсем один, за исключением тех (не слишком частых) дней, когда совершенно внезапно, словно бы из ниоткуда заявлялся дядя Сё. Он влетал в дом стремительнее ветра, пребывая в состоянии (на вид) беззаботном и вместе с тем необычайно сосредоточенном, погружённом в какое-то воспоминание, судя по всему, довольно приятное, хотя в большей степени, конечно, ставящее в тупик, требующее какого-то осмысления. Обычно на ходу дядя что-нибудь жевал (орешки, чипсы, что-нибудь подобное) и, никого не замечая, никого не приветствуя, не сообщая вообще ни о чём, он поднимался по лестнице в мансарду, где, как он прекрасно знал, его всегда ждёт пусть и скромная, но зато собственная, отдельная, весьма уютная, хорошо обставленная комнатушка, где есть всё необходимое, где можно отдохнуть и уединиться со своими мыслями и, вероятно, накопленными впечатлениями.
Комната дяди располагалась в конце коридора. Моя, соответственно, ближе к лестнице. Скорее даже слишком близко к ней173. А между дверьми, ведущими в наши спальни, затесалась дверь, ведущая в тесную ванную комнату. Стены коридора были выкрашены худшим цветом, который только можно подобрать для отделки собственного дома174 – цветом осквернения природы, то есть грязно-зелёным, болотистым, как его ещё называют некоторые люди, цветом листа берёзового банного веника, цветом, что выражает победу грязи, нечистоты над естественной красотой природы. От того-то так тоскливо175 бывает видеть стены (или вообще что угодно), выкрашенные таким цветом. Ведь получается, всё, даже самое прекрасное, всегда можно, если не уничтожить полностью, то во всяком случае хотя бы осквернить, испортить. И подобное положение вещей, без сомнений являющееся частью мироздания, вызывает в душе176 человеческой нечто, обычно называемое (мною, по крайней мере) тоской177, за неимением лучшего, более точного и лаконичного термина, описывающего состояние всепоглощающей грусти и бессилия от невозможности исправить несправедливость, устранить ошибку, сделать мир более совершенным и правильным.
Краска на стенах в некоторых местах вздулась, где-то покрылась трещинами, а где-то и вовсе отвалилась целыми кусками, обнажив белые, бесконечно усталые кости этого древнего гиганта, в коем некогда поселились и с тех пор изводят его мелкие, назойливые, суетливые блошки, что зовутся «homo sapiens». Деревянные панели в нижней части стен покрывались пылью, царапинами и грязью; в иных местах их тоже не хватало, как зубов в челюсти у хоккеиста.
Комната, где мне предстояло провести следующие четыре года178 своей жизни, оказалась вдвое меньше и мрачнее моей прежней комнаты, к которой я привык и прикипел душой179, ведь провёл там, к тому моменту, всю свою жизнь. Я там родился, я там вырос и продолжал расти. А тут вдруг меня вышвырнули оттуда, привели в новый мир. Это было моё второе (но далеко не последнее, пожалуй) рождение.
Большое и единственное окно, занавешенное каким-то старым, серым брезентом (или чем-то в этом роде), прибитым гвоздями к стене (в те редкие моменты, что наступят не скоро, когда оно не было им занавешено, то есть когда один край брезента цеплялся за торчащий гвоздик к другому, открывая таким образом доступ солнечному свету, в такие вот моменты казалось, будто окно стремится поглотить пространство внутри комнаты – настолько большим оно являлось, слишком большим для столь маленького помещения), находилось прям напротив двери, и это было первое, что ты видел, заходя в комнату. Слева в углу – односпальная кровать. Справа – самый простецкий тёмно-коричневый письменный стол, приставленный к стене, а справа уже от него, в углу, что представлялся самым тёмным, стоял комод – комод такого же цвета, как и стол, но, видимо, более старый, чем сам стол (хотя, кто знает? Не я уж точно). У него была поломана ножка и ей на замену приспособили смятую алюминиевую банку из-под вишнёвой газировки. На полу, в самом центре комнаты, лежал круглый ковёр с полосками разного цвета, идущими от края к центру (или от центра к краям?), из-за чего он напоминал мишень для стрельбы. Из потолка торчала люстра, которая потакала общему строгому минимализму и состояла из одного только оранжевого плафона в форме неизвестного мне (и наверняка даже тому, кто его сделал) цветка. Вслед за ним из черноты вырезанного в потолке круга диаметром, вероятно, больше пяти, но меньше десяти сантиметров, открывшаяся благодаря тому, что кто-то не слишком хорошо закрепил люстру (и вероятно, не особо-то старался), тянулись бежевые толстые и длинные проводы. Вся эта композиция напоминала мне голову Медузы Горгоны. И взглянув на неё впервые, я понял: если не весь целиком, то что-то во мне точно обратилось в камень.
Я вошёл внутрь и закрыл за собой лёгкую, почти невесомую дверь. Раздался грохот. Я вздрогнул от неожиданности. Включил свет. Оглядел всё вокруг. И стал разбирать свои пожитки. Книжки да тетрадки стали стопками загромождать стол; одежда заполнила ящики комода; что-то отправилось на подоконник, а что-то навсегда оказалось обречённым лежать в коробках. Участь эта постигала, как правило, те предметы, которые не подлежали ежедневному, а подчас и хотя бы ежемесячному использованию, либо те, которые я стремился скрыть от глаз посторонних людей. Посторонними я считал всех в этом доме.
Первый день… нет, первый месяц, первый год был самым худшим. Ибо в начале всегда тяжело. А уж в начале начал и подавно180.
Я ещё не закончил разбирать вещи, как в комнату без стука вошёл дед. Он стоял, широко расставив ноги, уперев руки в бока, и с улыбкой, преисполненной самодовольства, осматривал комнату медленным поворотом головы от левой стены к правой.
– Ну что? – бодро спросил он, глядя теперь на меня. – Уже обустроился?
– Угу, – как обычно буркнул я и демонстративно, с нарочитой театральностью, на какую только был способен, принялся и дальше вытаскивать из сумок и коробок вещи, складывая их стопками и кучками рядом с собой на кровати.