Полная версия
Оружие слабых. Повседневные формы крестьянского сопротивления
Если попытаться найти некий общий знаменатель в тех тезисах, которые Скотт выдвигает против понятия гегемонии и связанных с ней терминов типа «ложное сознание» и «мистификация», то напрашивается допущение, что он исходит из вполне гуманистического, просвещенческого представления о человеческой природе – точнее, о природе человеческого разума, способного правильно разобраться в любой ситуации и принять соответствующие решения. Например, Скотт вполне убедительно показывает, что малограмотные крестьяне из Седаки – это далеко не простодушная деревенщина, безропотно принимающая всё, что ей скажут сверху: «большинство подчинённых классов способны на основании своего повседневного материального опыта проникать внутрь господствующей идеологии и демистифицировать её». Кроме того, у подчинённых классов, отмечает Скотт, есть вполне конкретные представления об альтернативах существующему положению дел – в реалиях сельской местности Малайзии речь шла о земельной реформе, которую в той или иной степени поддерживало бедное крестьянство, даже если таких планов и близко не было у существующих политических партий. Подчинённые классы, по мнению Скотта, отнюдь не склонны воспринимать то, что им навязывают, как неизбежность, не говоря уже о том, чтобы видеть в этом некую справедливость. А в формулировке собственных целей они исповедуют куда более реалистичный подход, не требуя, в отличие от радикальной интеллигенции, чего-нибудь типа построения социализма или коммунизма. Поэтому им, настаивает Скотт, совершенно не требуется внешнее руководство в виде авангардной партии, которая поможет подчинённым классам подняться над «непоследовательным» и «фрагментарным», используя формулировки Грамши, осознанием своего положения и установит режим контргегемонии как шаг к будущей революции. Иными словами,
«нет никакого смысла в тщетных надеждах на то, что пролетариат или крестьянство каким-то образом оторвутся от своего упорного преследования приземлённых целей, которое обеспечит им сносные материальные условия и толику достоинства. Напротив, есть все основания видеть именно в этих целях и их неутомимом преследовании во что бы то ни стало важнейшую надежду на более гуманный социальный порядок».
В этих рассуждениях Скотт делает важную оговорку: рассуждения Грамши и его последователей относились преимущественно к зрелым капиталистическим обществам, тогда как ситуация, в которой оказалось крестьянство Третьего мира, больше напоминало положение рабочего класса времен раннего капитализма – здесь как раз уместно вспомнить об аналогиях с Англией времен Промышленной революции. Однако последующая смерть деревни – стремительная урбанизация в глобальном масштабе – явно спутала все карты автора «Оружия слабых», отправив вчерашних крестьян в объятья позднего постмодернистского капитализма с его постправдой, где «всё не так однозначно». Перебравшись в города, эти люди оказались в шатком положении субпролетариата – он же прекариат, которым с легкостью манипулирует власть, вполне осознанно реализующая гегемонистскую политику, в том числе при помощи вездесущей пропаганды, ненавязчиво подбрасывающей мысль о том, что альтернативы нет. А тем, кого не устраивает власть, в широком ассортименте предлагаются популисты, преследующие, по большому счету, единственную цель – занять место существующих элит под антиэлитными лозунгами.
Более того, идеи Грамши, изначально предназначенные для левых, прекрасно пришлись ко двору политикам правого толка – и оказались вполне эффективными, причем тем более эффективными, чем дальше левая альтернатива по ходу нынешнего столетия вырождалась в парад политик идентичности, упражнения в публичных покаяниях на тему деколонизации, расизма или сексизма и прочий активизм любых цветов и оттенков. Вот вполне характерное рассуждение, прозвучавшее в 2006 году во время обсуждения московской лекции Перри Андерсона – крупнейшего, наверное, из ныне живущих специалистов по проблематике гегемонии:
«Где-то между тридцатыми и семидесятыми годами термин „гегемония“ исчез из нашей политической культуры и больше не обсуждался. Его обсуждение и разработка начались только в 70-е и 80-е годы, что уже было несколько поздно. В это время победила некоторая версия, второе издание народничества, пришедшая с Горбачевым и Ельциным. Такой размытый, аморфный дискурс, который прячет центральные понятия: где находится сила, в чьих она руках, кто её применяет, в чьих интересах? Поэтому выход из этого аморфного состояния в конце 90-х годов сопровождался в России интенсивными дискуссиями вокруг понятия „гегемония“, и, во второй половине 90-х годов, могу утверждать ответственно, в Кремле это было одно из наиболее употребительных слов… Сегодня термин „гегемония“ используется в сочетании с понятием преимущественной силы, основанной на консенсусе, на интегрировании разнородных ценностей – для России это особенно важно, потому что у нас общество чрезвычайно фрагментированных ценностей. Разработка этой традиции продолжается, она идет достаточно противоречиво, но можно сказать, что у власти у нас сегодня находятся правые последователи Грамши. Это, безусловно, Путин, это, безусловно, школа гегемонии»[10].
Автор этого высказывания – не кто иной, как покойный Глеб Павловский, один из первых идейных вдохновителей нынешнего российского режима, действительно, пусть и с определёнными оговорками представляющего собой образец той самой гегемонии, о которой писал Грамши. Гегемонии, характерной для позднего капитализма, при котором, как справедливо указывал Скотт, «достигается более высокая плотность институциональных оснований гегемонии (наподобие образовательных учреждений и СМИ) на низовом уровне, вследствие чего они явно становятся более эффективными»[11]. Именно так выглядит власть государства в эпоху смерти деревни, и несомненная ирония истории просматривается в том, что Скотт выполнил своё новаторское исследование в момент, когда для этого процесса, напоминающего коллапс, сложились все предпосылки. Сам Скотт здесь во многом оказался в ситуации, которую констатировал Гегель в своем афоризме «Сова Минервы начинает свой полёт лишь с наступлением сумерек» – наша мысль чаще всего не поспевает за реальностью, и понимание того, что происходит на самом деле, случается лишь после того, как реальность необратимо сложилась. В «Оружии слабых» этому знаменитому гегелевскому парадоксу, конечно же, нашлось место.
Однако всё это, естественно, не означает, что сегодня книгу Скотта надо воспринимать как лебединую песнь уходящей натуре. Вовсе нет: многообразие форм пассивного сопротивления, описанных Скоттом, выступает, пожалуй, лучшим контраргументом против вздорных рассуждений о «генетическом рабстве» и «выученной беспомощности» тех, кто якобы не готов выйти с открытым забралом против репрессивного режима, чтобы обозначить свою «гражданскую позицию» в социальном действии – столь же бессмысленном и беспощадном, как пресловутый русский бунт. Sapienti sat – и в качестве постскриптума ещё одна, пожалуй, самая главная для сегодняшних реалий мысль Скотта, не ограничивающаяся, надо думать, одним крестьянством:
«Повседневные формы сопротивления не попадают в заголовки газет, но точно так же, как миллионы полипов волей-неволей создают коралловые рифы, многочисленные акты крестьянского неповиновения и уклонизма создают собственные политические и экономические барьерные рифы… Всякий раз, когда государственный корабль садится на мель, наткнувшись на такие рифы, в фокусе внимания обычно оказывается само кораблекрушение, а не гигантская совокупность мелких действий, благодаря которым оно стало возможным. Понимание этой тихой и анонимной хаотичной массы крестьянских действий представляется важным в силу хотя бы одной этой причины».
Н. П., октябрь 2024 годаЯсно, что никто из этих Геростратов не решился отправиться в деревенскую глушь и изучить на месте непрерывный заговор тех, кого мы ещё называем слабыми, против тех, которые считают себя сильными, крестьян против богачей… Не является ли существенной задачей… изобразить, наконец, этого крестьянина, который сделал законодательство неприменимым, превратив собственность в нечто существующее и не существующее? Вы увидите этого неутомимого крота, этого грызуна, который дробит и кромсает землю, подвергает её переделам, расчленяет десятину на сотню участков, приглашаемый к этому пиршеству мелкой буржуазией, которая делает из него одновременно своего союзника и свою добычу… Возвышаясь над законом своим ничтожеством, этот Робеспьер с одной головой, с двадцатью миллионами рук, работает неустанно, притаившись во всех общинах и захватив власть в муниципальных советах, сформированный в национальную гвардию по всем кантонам Франции с 1830 года, когда забыли, что Наполеон предпочёл довериться своей злой судьбе, нежели прибегнуть к вооружению масс.
Оноре де Бальзак господину П.-С.-Б. Гаво, посвящение к роману «Крестьяне»
(Цит. по изд.: Бальзак О. Сочинения. М.-Л.: ACADEMIA, 1935)
Не следует, впрочем, предполагать, чтобы когда-нибудь Тонсар, его жена, дети или старуха-мать решились откровенно заявить: «мы станем жить воровством и воровать с ловкостью!» Привычка к хищению развивалась медленно. К сухим сучьям, которые разрешалось собирать в лесу, семья прибавляла сперва лишь очень немного свежих прутьев; затем, по привычке и поощряемые расчётом на безнаказанность, вызванную замыслами, описываемыми в этой правдивой истории, Тонсары за последние двадцать лет начали добывать там всё «своё» топливо и жить почти исключительно воровством. Пастьба коров на чужих лугах, грабёж во время жатвы и сбора винограда, таким образом, постепенно приобрели право гражданства. С тех пор, как семья Тонсаров и все местные лодыри в долине вкусили от этих четырёх прав, завоёванных деревенской беднотой, и доходили прямо-таки до опустошительного грабежа, крестьяне, разумеется, согласились бы отказаться от этих преимуществ лишь под давлением такой силы, которая превзошла бы их наглость.
Оноре де Бальзак, «Крестьяне»…бинарное разделение между сопротивлением и несопротивлением в действительности отсутствует. Существование тех, кто, казалось бы, не бунтует, представляет собой лабиринт мгновенных, индивидуальных и автономных тактик и стратегий, которые противостоят зримым фактам тотального господства и отражают их, а цели и расчёты, желания и выбор этих людей не поддаются сколько-нибудь простому разделению на политические и аполитичные. Схема стратегии сопротивления как авангарда политизации должна быть должна быть подвергнута пересмотру: требуется принять во внимание такое сопротивление, стратегия которого заключается в уклонении или защите – сопротивление в духе солдата Швейка и Солженицына. Хороших субъектов сопротивления не существует.
Колин Гордон о книге Мишеля Фуко «Власть / знание»Посвящается Скипу, Бернису и Элинор, с благодарностью Z и другим друзьям из «Седаки»
Предисловие
Ограничения любого исследовательского поля наиболее ярко проявляются в разделяемых его участниками определениях того, что именно считается актуальным (relevant). Основная часть недавно опубликованных работ о крестьянстве – как моих собственных, так и других авторов – посвящена восстаниям и революциям. За исключением неизменно стандартных этнографических описаний родства, ритуалов, земледелия и языка, будет справедливым утверждение, что значительное внимание исследователей уделялось организованным и крупномасштабным протестным движениям, которые представляются несущими – пусть и на короткий срок – угрозу для государства. Можно привести множество усиливающих друг друга оснований для того, почему подобное совместное для исследователей понимание актуальности должно преобладать. Если обратиться к левому флангу, то очевидно, что стимулами для чрезмерного внимания к крестьянским восстаниям выступили вой на во Вьетнаме и ныне угасающие романтические отношения между левыми представителями академической сферы и национально-освободительными войнами. Этому роману способствовали исторические свидетельства и архивы (и те и другие решительно сконцентрированы на интересах государства), где отсутствовали упоминания о крестьянах, за исключением тех эпизодов, когда их действия носили угрожающий характер. В остальных случаях крестьянство фигурировало лишь как субъект, вносивший анонимный вклад в статистику воинского призыва, производства зерновых, сбора налогов и т. д. При таком подходе каждый мог обнаружить что-то своё. Для одних он волей-неволей подчёркивал роль внешних сил – идеологов, радикальной интеллигенции, политических партий – в мобилизации крестьянства, в иных случаях бездеятельного и неорганизованного. Для других этот подход концентрировался именно на тех разновидностях движений, с которыми были наиболее знакомы представители западных социальных наук – у таких движений были наименования, лозунги, организационные структуры и формальное руководство. А кое-кто полагал, что достоинством описанного подхода является изучение именно тех движений, которые, казалось, предвещали крупномасштабные структурные изменения на уровне государства.
Уверен, что при таком подходе упускается из виду тот простой факт, что на протяжении большей части человеческой истории основная масса подчинённых классов редко позволяла себе роскошь открытой и организованной политической деятельности – либо, точнее сказать, такая деятельность была опасной, а то и самоубийственной. Даже в тех случаях, когда подобные возможности действительно существовали, не вполне понятно, нельзя ли было достичь тех же самых целей при помощи других стратегий. В конечном итоге, подчинённые классы в большинстве своём гораздо меньше заинтересованы в изменении более масштабных структур государства и права, нежели в том, что Эрик Хобсбаум метко назвал «действиями в рамках системы… с минимальным ущербом для самих себя»[12]. Формальная и организованная политическая деятельность, даже если она имеет подпольный и революционный характер, как правило, является уделом среднего класса и интеллигенции; искать в этой сфере политическое действие крестьянства – значит во многом заниматься напрасным трудом. В этом также – и не случайно – заключается первый шаг к выводу, что без организации и руководства извне крестьянство в политическом отношении представляет собой пустое место (nullity).
Кроме того, крестьянские восстания – а тем более революции – при всей своей значимости случаются крайне редко. Подавляющее большинство из них бесцеремонно подавляется, а когда – ещё более редкий случай – они действительно оказываются удачными, результаты, сколь бы это ни было печально, редко соответствуют тому, к чему стремилось крестьянство. В чём бы ещё ни состояли достижения революций – и мне бы не хотелось эти достижения опровергать, – в типичном случае они приводят к появлению более масштабного и более доминантного государственного аппарата, способного жиреть за счёт своих крестьянских подданных ещё более результативно, чем его предшественники.
В силу указанных причин мне представляется более важным понимание того феномена, который можно назвать повседневными формами крестьянского сопротивления – прозаической, но постоянной борьбы между крестьянством и теми, кто стремится извлекать из него труд, продовольствие, налоги, рентные платежи и проценты. Большинству форм этой борьбы далековато до открытого коллективного неповиновения – речь идёт о привычном оружии относительно бесправных групп: волокита, притворство, неисполнение обязательств, притворное следование правилам, мелкие хищения, прикидывание дурачком, оговоры, поджоги, вредительство и т. д. Эти формы классовой борьбы в духе Брехта или солдата Швейка имеют определённые общие черты. Для них не требуется значительной координации или планирования (либо таковые отсутствуют вовсе); в них задействуются представления, понятные по умолчанию, и неформальные сети контактов; зачастую они представляют собой форму индивидуальной самопомощи, а также, как правило, избегается какая бы то ни было прямая символическая конфронтация с властями. Понимание этих повсеместных форм сопротивления предполагает понимание многих из тех действий, которые крестьянство исторически предпринимало для защиты своих интересов как от консервативных, так и от прогрессивных порядков. Моя гипотеза заключается в том, что в долгосрочной перспективе именно такие разновидности сопротивления зачастую оказываются наиболее значимыми и наиболее эффективными. Именно поэтому историк феодализма Марк Блок отмечал, что возникавшие раз в несколько столетий великие крестьянские движения были лишь однократными яркими вспышками в сравнении с той «терпеливой и молчаливой борьбой, которую упорно вели сельские общины», чтобы избежать притязаний на создаваемый ими прибавочный продукт и утвердить свои права на средства производства, такие как пашни, леса и пастбища[13]. Во многом такой же взгляд явно уместен и при изучении рабства в Новом свете. Искать борьбу между рабами и рабовладельцами следует вовсе не в редких, героических и заранее обречённых деяниях фигур типа Ната Тёрнера или Джона Брауна[14]. Напротив, необходимо обратиться к повседневным формам сопротивления – к рассмотрению постоянного мучительного конфликта вокруг трудовых отношений, структуры севооборота, автономии и ритуалов. В странах Третьего мира[15] крестьяне редко рискуют вступать в прямую конфронтацию с властями по поводу налогов, моделей севооборота, политики социально-экономического развития или обременительных новых законов – вместо этого они, скорее всего, станут обесценивать эти меры при помощи неподчинения, волокиты и жульничества. Вторжению на землю крестьяне предпочитают её фрагментарный самозахват, открытому мятежу – бегство, нападению на государственные или частные зерновые склады – мелкое воровство. Когда от таких приёмов отказываются в пользу менее практичных действий, это обычно свидетельствует о том, что отчаяние приобрело громадный масштаб.
Подобные малозаметные приёмы прекрасно соответствуют социальной структуре крестьянства – социального класса, разбросанного по сельской местности, не имеющего формальной организации и наиболее приспособленного для продолжительных кампаний по истощению противника в партизанском стиле. Предпринимаемые крестьянами индивидуальные акты волокиты и уловок, подкреплённые почтенной народной культурой сопротивления и тысячекратно умноженные, в конце концов могут привести к тому, что политические начинания, возникшие в мечтах их мнимого столичного начальства, обернутся полнейшей неразберихой. Повседневные формы сопротивления не попадают в заголовки газет, но точно так же, как миллионы полипов волей-неволей создают коралловые рифы, многочисленные акты крестьянского неповиновения и уклонизма создают собственные политические и экономические барьерные рифы. Именно таким способом крестьянство преимущественно и заставляет ощущать своё политическое присутствие. И если продолжить начатую аналогию, то всякий раз, когда государственный корабль садится на мель, наткнувшись на такие рифы, в фокусе внимания обычно оказывается само кораблекрушение, а не гигантская совокупность мелких действий, благодаря которым оно стало возможным. Понимание этой тихой и анонимной хаотичной массы крестьянских действий представляется важным в силу хотя бы одной этой причины.
Для изучения повседневных форм крестьянского сопротивления я провёл два года (1978–1980) в одной деревне в Малайзии – в этой книге она будет называться Седака, чтобы не выдавать её настоящее имя. Это было небольшое (70 домохозяйств) крестьянское сообщество, расположенное в основном районе рисоводства в штате Кедах, где в 1972 году стало внедряться получение двойных урожаев риса. Как и в ходе множества других эпизодов «зелёной революции»[16], богатые становились богаче, а бедные оставались бедными либо становились ещё беднее. В качестве coup de grace [решающего удара – фр.], вероятно, выступило появление в 1976 году на рисовых полях огромных уборочных комбайнов, поскольку это нововведение ликвидировало две трети возможностей заработка для мелких землевладельцев и безземельных батраков (laborers). За два года мне удалось собрать гигантский объём фактологического материала. Моё внимание было направлено как на идеологическую борьбу в деревне, оказывающую поддержку сопротивлению, так и на сами практики этого сопротивления. На протяжении всей книги я попытаюсь поднимать более масштабные вопросы сопротивления, классовой борьбы и идеологического господства, которые придают данным темам практическое и теоретическое значение.
Борьба между богатыми и бедными в Седаке – это не просто борьба за труд, права собственности, зерно и деньги. Это ещё и борьба за присвоение символов, борьба за способы понимания и обозначения прошлого и настоящего, борьба за установление причин и нахождение виновных, провоцирующая споры попытка придать локальной истории односторонне тенденциозный (partisan) смысл. Подробности этой борьбы малоприятны, поскольку к ним относятся перепалки, сплетни, подрыв репутаций, грубые прозвища и жесты, а также презрительное молчание – всё то, что по большей части остаётся за кулисами деревенской жизни. В публичной жизни – то есть в контекстах, определяемых властью, – в основном преобладает тщательно рассчитанный конформизм. Примечательной особенностью этого аспекта классового конфликта является то, в какой степени он требует общего с другими людьми мировоззрения. Например, ни сплетни, ни подрыв репутаций не имеют особого смысла при отсутствии общих стандартов того, что именно является девиантным, недостойным и неучтивым. Ярость споров в некотором смысле зависит от того, что они апеллируют к общим ценностям, которые, как утверждается, были преданы. Предметом полемики являются не ценности, а факты, к которым эти ценности могут быть применены: кто богат, а кто беден, насколько богат и насколько беден, является ли такой-то и такой-то скрягой, отлынивает ли такой-то и такой-то от работы? Помимо санкционирующей силы мобилизованного общественного мнения, значительную часть этой борьбы также можно интерпретировать в качестве попытки бедняков противостоять экономической и ритуальной маргинализации, от которой они ныне страдают, и настаивать на минимальных культурных приличиях, содержащихся в принадлежности к этому малому сообществу. Принятая перспектива равносильна подразумеваемому доводу о ценности «смыслоцентричного» подхода к классовым отношениям. В заключительной главе книги я попытаюсь прояснить последствия этого анализа для более масштабных проблем идеологического господства и гегемонии.
Четырнадцать месяцев, которые я провёл в Седаке, были наполнены той смесью приподнятого настроения, уныния, просчётов и непосильного труда, которые знакомы любому антропологу. А поскольку тогда я ещё не был «членом клуба» антропологов, весь этот опыт был для меня совершенно новым – не знаю, как бы я справился без чрезвычайно практичных лекций по полевой работе, которые прислал мне Фредерик Джордж Бейли. Но даже с учётом его мудрых рекомендаций я не был готов к тому элементарному факту, что антрополог начинает работу в тот момент, когда просыпается утром, и заканчивает её, ложась спать ночью. В первые несколько месяцев в Седаке едва ли не половина моих походов в уборную не имела никакой иной цели, кроме как найти мгновение для уединения. Оказалось, что необходимость соблюдать разумный нейтралитет, то есть прикусить язык, было делом благоразумным и одновременно ложившимся на меня огромным психологическим бременем. Разрастание собственного «скрытого репертуара высказываний» (см. главу 7) заставило меня впервые оценить истинность следующего замечания Жана Дювиньо: «По большей части деревня раскрывает себя перед исследователем, и зачастую именно ему приходится укрываться в укромных местах»[17]. Кроме того, в Седаке у меня нашлись соседи, которые прощали мои неизбежные ошибки, были терпимы к моим проявлениям любопытства, не замечали моей некомпетентности и позволяли мне работать рядом с ними, обладали редкой способностью смеяться надо мной и вместе со мной одновременно, имели достоинство и смелость переступать границы, – эти люди были настолько настроены на коммуникацию, что порой мы говорили буквально всю ночь, если беседа шла оживлённо, а на дворе не стоял сезон сбора урожая, а их доброта была такой, что это они лучше приспосабливались ко мне, чем я к ним. Невозможно найти слова благодарности за то, какое значение для моей жизни и работы имело время, проведённое среди в их обществе.
Несмотря на мои решительные усилия по сокращению рукописи, итоговый текст остался длинным. Основная причина этого заключается в том, что определённая доля повествовательных элементов представляется абсолютно необходимой для передачи того, как выглядит ткань классовых отношений и как они реализуются. Поскольку у всякой истории есть по меньшей мере две стороны, необходимо учитывать и «эффект Расёмона»[18], который создаётся социальным конфликтом. Другая причина для включения ряда повествовательных элементов связана с тем, что ближе к концу книги предпринимается попытка перейти от изучения классовых отношений ближе к «земле» к рассмотрению их с довольно большой высоты. Полагаю, для того чтобы эти более масштабные соображения обрели содержание, им требуются плоть и кровь в виде подробных иллюстраций. Последние выступают не только наиболее удачным способом представить какое-либо обобщение в наглядном виде, но и обладают тем преимуществом, что примеры всегда богаче и сложнее, нежели те принципы, которые из них выводятся.