Полная версия
Погода на завтра
Но может быть и так, подумал я вдруг устало, что когда-нибудь мы задавим сами себя, ведь нас так много и мы все такие разные: анархисты, пацифисты, нацболы и просто люди, которым нравится слушать музыку со смыслом. Даже с религией полный разброд, ведь только здесь можно увидеть и закоренелых атеистов, и православных, и сатанистов, и даже пару-тройку язычников, впрочем, язычество да сатанизм – это несерьезно, это детские шалости, не наиграться все ребятам никак – и это пройдет… Дай-то бог только, чтобы никогда не было среди наших раздоров, на этой почве или иной, в основном ведь наши – хорошие люди, что ни говори…
А Nett играла что-то еще, и, помнится, мне вдруг на мгновение стало грустно: неужели же так плохо разбираюсь я в людях, что принял эту девчонку, такую родную, такую симпатичную, за стандартную ляльку-дурочку, у которой ни одной своей мысли и только Большая Розовая Мечта за пазухой, о которой так приятно поболтать за вечерним чаем с любимыми подружками. Таких можно было встретить даже здесь, такие умудрялись проникать в самые закрытые тусовки, под ручку с обалдевшими парнями, восторженно склонив пустую головку на чье-то с готовностью подставленное плечо… Хреновая же у меня все-таки интуиция, если я мог так ошибиться.
В тот вечер я пригласил Nett к себе, в свою однокомнатную холостяцкую берложку-девять-один-один, и, внезапно прекратив улыбаться, уже совершенно протрезвевшая, она согласилась. Тогда я уже знал, что у Ленина она появилась почти случайно, с какой-то совершенно левой приятельницей, сгинувшей куда-то еще до нашего собственно «знакомства»… Так что, может, и была в нашей встрече какая-то предопределенность, не знаю.
Всю ту ночь мы просидели на кухне, как школьники, пили бесконечный чай, говорили о чем-то, о своей жизни, роке, об одиночестве и разных дурацких идеалах, до хрипоты спорили, не стесняясь в выражениях, орали друг на друга… Странно, но между нами оказалось куда больше общего, чем можно было бы подумать, не только «Агата» и истая нелюбовь к серой массе. И еще Nett нисколько не напоминала мою постельную приятельницу Лерку, вообще не напоминала моих знакомых девушек, и это было неожиданно и так приятно. Она и не думала заигрывать, как будто вообще этого не умела, как будто это ей просто в голову прийти не могло, и это тоже было так хорошо, и только во время наших долгих обморочных споров я вдруг замечал у нее в глазах уважение, и даже как-то стыдливо гордиться начинал, понятно было, что уважает Nett очень немногих, и еще замечал пронзительное, острое любопытство, но любопытна она была страшно, без меры, и как раз это прочесть в ее лице было легко. Она ушла наутро, у нее ведь тоже была работа-учеба, несмотря на усталость и покрасневшие глаза, как-то ставшая еще более красивой и притягательной, и мне уже казалось, что я ее знаю чуть ли не всю жизнь, и ужасно не хотелось расставаться…
Мы стали встречаться – два усталых интеллектуала, много всякого разного повидавших в жизни, два похожих и, на самом деле, очень одиноких человека. Пускай даже наше одиночество было добровольно избранным, черт возьми, от любого одиночества остается мучительно-горький привкус желчи во рту – даже от такого, от добровольного… Любое одиночество ведь начинается с невозможности понять тебя окружением, с пресловутого отторжения социумом, даже если социум состоит из двух или трех человек; и как же жалел я порой, что, несмотря ни на что, для нас почему-то остается важным мнение этого окружения, что человек – животное общественное, стайное, стадное… Мне казалось, это сближает нас с серой толпой. И, наверное, что это действительно сближает нас с ней – потому что, если на то пошло, все мы вышли из толпы, из детей, из самых низких потребностей, из неразличимого гомона голосов, из неразбираемого мельтешения масок и лиц, лиц-масок и только масок, и только лиц, и уже и не лиц, и не масок, уже каких-то страшных звериных ликов и животных оскалов – ведь даже самый лощеный джентльмен лондонских гостиных девятнадцатого века оставался животным, мы же только учимся скрывать это, приспосабливаемся, изобретаем сложнейшую структуру условностей и приличий: это нельзя, а это тем более, ну а это уж так и быть… Мы так любим скрывать нашу главную, звериную, суть, то, на чем держатся все наши самые нежные чувства и логически завершенные построения правильных и изящных форм, но ведь именно эта суть и есть наше коренное, истинное, настоящее…
Быть может, из-за этого-то страха – страха обнажить все самое простое, физиологическое, от нас почти не зависящее и нам неподвластное, – мы с Nett не спешили доводить все до постели. Боялись не довести, а свести, в горячке утратить странное родство, так неожиданно нами обнаруженное (так уж вышло, что койка у нас ассоциировалась с чем угодно кроме родства). Как неизбалованные подарками дети боялись потерять блестящую елочную игрушку… До чего мы с Nett были тогда наивные, подумать страшно, а ведь, казалось бы, взрослые, умные люди… Наверное, все оттого, что развеселая наша юность и улица, бывшая когда-то нам обоим домом, и шпана, служившая когда-то едва ли не семьей, совсем как-то повыбивали из нас любой романтизм, и принять «нормальную человеческую любовь» мы просто не могли. Вот и искали судорожно в любой случайно прорвавшейся мелочи извращение, и доискались же, что интересно…
Даже забавно, однако, как у столь внутренне раскрепощенных и свободных людей, как мы, тем более, обладающих весьма специфическим жизненным опытом, может сохраниться такой общественный атавизм, как совесть или стыд. Но тем не менее факт остается фактом, и я, и Nett стыдились как-то, совестились переступать тот барьер, после которого мы должны были стать или еще более близки, или бесповоротно отдалиться друг от друга, последнее нам казалось почему-то куда более вероятным: может, просто оттого, что мы оба привыкли при любых обстоятельствах готовиться к худшему, а, может, обязательный для всех старый уличный опыт сказывался.
Так что, когда пришло время, барьер этот мы переступили тоже в довольно-таки необычной форме. И, пожалуй, не последнюю, а, быть может, чуть ли не самую главную роль тут сыграло то, что Nett действительно была любопытна – во-первых, и, пожалуй, даже более агрессивна, чем я, – во-вторых.
Что ни говори, а ведь она всегда была более смелой, почти все и всегда она делала первой. Может быть, просто потому что ненавидела ждать. Может быть, просто потому что ей нравился риск.
Так, она первой в нашей истории сказала «люблю». Первой признала, что это «серьезно», что все это не игра, хотя странно, ведь игры не было и раньше, признала как раз за миг до того момента, когда все уже совсем вышло из-под контроля. Она была очень последовательна, моя Nett, и она обожала во всем идти до конца, почему и решилась переступить через все, чему нас учили в детстве, в очередной раз с высокой башни наплевать на общественное мнение и пойти вслед за маркизом де Садом с высоко поднятой головой, гордо выпрямленной спиной и горящими от любопытства глазами: все-таки страшно была она любопытна и, кажется, иногда вообще ничего не боялась.
Помню, сидели мы у меня как-то, после нашей очередной сумасшедшей и горькой ссоры, усталые и измотанные, молчали каждый о своем, слушали несравненную «Агату».
…Пусть тебе приснится самый светлый сон.
А я оставляю себе
Право на страшные сны,
Право гореть от весны
И к небу идти по золе.
Если ты сможешь – возьми,
Если боишься – убей.
Все, что я взял от любви,
Право на то, что больней.
И тогда я думал как раз, что взяли от любви мы, и как-то так получалось, что почти ничего, даже и то простейшее, что лежало на поверхности, то самое элементарное, что вообще только возможно – секс, – даже от этого с каким-то суеверным страхом отказывались… Вот в этот-то неласковый и паскудный момент зашедших в тупик отношений Nett и предложила мне то, что предложила, а я был уже так измучен нашей непонятной любовью, в которой было больше горечи, чем страсти, что согласился бы, наверное, вообще на все кроме гомосексуализма и некрофилии, и все это садо-мазо такой ерундой в ту минуту казалось, ей-богу…
Кто же знал тогда, чем это все обернется.
Кто же, ей-богу, знал…
«Агата» поет «плетка твоя над кроватью висит», плетка моей Nett болталась где-то на дне ее черно-красного бэка: шелковистая, мягкая, совсем даже не страшная, с неожиданно короткой деревянной ручкой, чуть шершавой, теплой и очень приятной на ощупь. Я очень скоро узнал, сколько самой изощренной муки может принести такая вот нестрашная теплая вещица, но любая мука стоила веселых блестящих глаз моей Nett, любой болью я был готов платить за ее завороженную странным нашим счастьем улыбку… И чем с большей силой опускалась плеть на мою обнаженную, сочащуюся кровавым потом спину, тем больше я ее любил – как раз такую, необыкновенную, преобразившуюся, сбросившую с себя тусклые одежды серого воспитания, нравоучительные проповеди ханжей и дураков, по-звериному обнажавшую в неласковой улыбке белые зубы – мою Nett, мою сумасшедшую, высоко парящую Nett.
Куда-то вдруг разом исчезли все наши ссоры. Мы понимали друг друга уже не с полуслова, с полувзгляда, и те мелочи, что до тихой черной истерики раздражали раньше, теперь как-то вообще проходили мимо, не задевая и даже не давая о себе знать: мы их просто замечать переставали; наверное, вся агрессия, что скреблась из наших душ ополоумевшим от ярости и боли волком, теперь оставалась на наших с Nett простынях. Чем более жестокими и неподдельными были наши игры в постели, тем внимательней, нежней и уютней становились наши отношения вне ее. Я ощущал, что до мозга костей, до самой последней клетки моего тела пропитываюсь запахом, слюной, потом и кровью Nett, ее мыслями и эмоциями, и я точно знал, что с ней происходит то же самое: это было новое, странное и ни на что не похожее чувство. И я ощущал, как мы действительно становимся единым целым, и это было так необычно, но так здорово, и я знал, что ей это тоже нравится, я с ума сходил от нашей общей любви: все-таки все, все, что с нами происходило, было совершено необыкновенно.
И когда она засыпала в моих израненных объятьях, я чувствовал только, как колотится ее сердце – мое сердце, и как теплой долгожданной волной приходит покой, покой, каждый глоток которого теперь на вес золота, и знал, что завтра с еще большей радостью подставлю спину…
Очень скоро я заметил, что поначалу чуть ли не невыносимая боль вскоре притупляется, меркнет и начинает приносить тихую рождественскую радость, при этом замены смыслов не происходит, и боль продолжает ощущаться болью. Но уходят куда-то муки совести, к которым нас старательно приучают с детства, уходит стыд, необходимость вести себя согласно правилам игры (господи, как же это хорошо – не знать и не мыслить вообще никаких правил), частой паутине условностей и приличий, уходит непонятно кем и за что наложенная на нас ответственность – и ты уже ни за что не отвечаешь, ты только провинившийся ребенок, которого наказывают строгие, но все равно ведь нежно любящие тебя родители. Так я узнал, что имел в виду, сочиняя свои безумные романы, герр Захер-Мазох. Вскоре мне, однако, было суждено узнать, и о чем говорил, сочиняя свои не менее безумные книги, маркиз де Сад. И лишь в сочетании мысли этих двух гениальных людей обрели для меня плоть и ясность, налились теплой гулкой кровью и превратили мою жизнь в радостный сверкающий ад, открыв новые, неведомые никогда ранее краски и звуки, научив быть собакой и кошкой, смотреть в мир бессловесно и пристально, и ждать всего, и верить только себе и молчать, никого не пытаясь убедить в своей правоте.
Не знаю, так ли это было у всех любителей садо-мазо, но для нас с Nett собственно фактор боли не имел решающего значения, он не шел ни в какое сравнение с тем главным, без чего все вообще теряло всякий смысл – унижением. Растворяясь в чистых и прозрачных, как слеза, потоках чужой агрессии, ты уже ни за что не отвечал. А человек по природе своей такая тварь, что все время стремится переложить тяжкую для него ответственность на чужие плечи. Мы с Nett любили перед сном почитать Фрейда, и о загадочных и темных глубинах подсознания кое-что знали. А потому предпочитали не идти против природы там, где этого не хотелось, и природа вознаграждала нас за кротость и послушание совершенно новой, изумительной лаской…
Самым трудным оказалось, как это ни странно, не научиться терпеть боль и постепенно извлекать из нее крупицы яркой и свежей, как прохладный осенний вечер, радости. Самым трудным было извлекать радость из боли и слез другого, из испуганных от неожиданного удара глаз, полураскрытого в беззвучном крике рта, робком трепете беззащитного перед хлыстом тела. Ведь этот другой не был врагом, другой был самым любимым, отчаянно и жутко, близким тебе так, что это становилось почти невыносимым, и тем не менее рассудком ты понимал, что то, что ты делаешь, необходимо, и поэтому просто продолжал свое страшное священнодействие, и тогда последний хлесткий удар взрывался криком, а крик – восхитительным, затмевающим все оргазмом, и уже не было ничего кроме любви и безбрежной радости: не было ни боли, ни унижения, ни откинутой в сторону плетки, ни ставших ненужными серебристых колец наручников – ничего этого уже не было…
И как же она благодарно плакала, целуя мои усталые закрытые глаза, легкими нежными движениями касалась губами рук, и теплые соленые слезы лились на мою исстрадавшуюся грудь, и я думал даже иногда о том, а не слишком ли высока цена, которую мы платим за счастье… Но такие мысли были всего лишь трусливой данью породившего нас тоскливого обывательства, и они всегда уходили куда-то, стоило Nett потянуться за плеткой или улыбнуться свой сумасшедшей неземной улыбкой, я так любил эту ее недобрую улыбку, жестко опущенные книзу углы рта и проникнутые странным светом глаза.
– Милая, – сказал я ей как-то, когда она рассеянно теребила пояс моего халата, уютно устроившись у меня на груди. – Ведь то, что мы делаем, среди народов всех времен всегда считалось извращением. Милая, ты никогда не думала вернуться к более общепринятым формам взаимоотношений между мужчиной и женщиной?
– Как это? – изумленно вскинула она на меня глаза. – Неужели для тебя еще имеют какое-то значение потуги безобразного монстра, называемого общественным мнением? Извращение… Нет извращений. Есть лишь то, что мы готовы считать ими. Бог ты мой, да ведь это же прописные истины… И потом, у нас не получится вернуться к «общепринятым формам». Не забывай, мы же уроды, монстры, коэффициент агрессивности которых непомерно велик для нашего нежного буржуазного общества. Ничего не поделаешь, так уж нас воспитали, а потом это болото просто раскрыло свои объятья – и все. Мы не подходим для них, мы слишком живые… или слишком мертвые, знаешь, здесь я совсем не понимаю грани между живым и мертвым. И потом, комплекс вины… Где ты его намереваешься вымещать? Болтать по телефону доверия с дурой-психологом, IQ которой меньше твоего в два раза, а знания из области психоанализа и психиатрии – в пять раз? Говоря откровенно, не советую… Впрочем, если хочешь, давай попробуем.
И мы попробовали. И пробовали долго, методично и даже как-то порой остервенело – все было напрасно, конечно же. Я не знаю, что было тому причиной, действительно ли мы монстры, агрессивность которых брызжет через край, или пресловутый «комплекс вины», или что-то еще, но только ни одна ласка не была острее ударов хлыста, ни один оргазм не приносил столько облегчения, сколько тот, после которого Nett в очередной раз ревела на моей груди и шептала «спасибо», и целовала закрытые глаза, – она понимала, что именно такие сеансы мне наиболее нелегко даются, и именно эта роль наиболее противоестественна для моей психики, – кто бьет того, кем дорожит больше всего на свете…
Однажды мы обнаружили, что ждем ребенка. Обнаружили – и испугались. Для нас, уродов и монстров, ребенок был бы непозволительной роскошью. Но Nett очень хотела его оставить, и я поддался на ее уговоры. Идиот. Констатирую факт – в случившемся никто не виноват.
На самом деле, может быть, все бы обошлось, но то, чем мы занимались, затягивало, требуя все новых и все более жестоких порций боли и секса. Это открывало целый огромный, неведомый раньше мир, но мне входить в него было сложнее – Nett как женщина обладала более низким порогом боли, я же пару раз даже терял сознание – такими недетскими стали наши игры. Неофита они бы сейчас, вероятно, привели в ужас.
Здоровье у нас обоих уже было здорово подорвано, и беременность протекала тяжело. Трудно было и без постели, мы уже так приучили себя к обязательной разрядке, что после долгого перерыва начиналась натуральная «ломка» – обходились компромиссными методами. Но это было слишком пресно. И нарастающее напряжение снимало только отчасти…
Сорвались мы на двадцать пятой неделе. Казалось бы, такой большой срок – неужели нельзя было как-то перетерпеть до конца, но так уж все тогда совпало… Стояла июльская жара, духота, зной, асфальт плавится, а это меня всегда злит. И трамвайное хамство, и уже ставшее привычным нездоровье Nett, и ее стервозная истеричность, и моя собственная злость на себя за свое раздражение – все, все смешалось тогда. И у нас был очередной скандал, грязный и потный, и когда она, дико хлестнув ладонью меня по лицу, кинула взгляд в сторону своего черно-красного неформальского бэка, я нашел в себе только силы кивнуть: да.
…В ту ночь, полосуемый ее безжалостной, беспощадной рукой, я орал как никогда в жизни, орал, захлебываясь слезами и солоноватой кровью от закушенной в горячке губы, орал, давая выход гневу, боли и ярости, которым не было места в обычной жизни, и подспудно, где-то у затылка, билась мысль: давай, давай, девочка, давай, расслабляйся, отрывайся по полной, дорогая моя, только не заставляй меня сегодня продолжать нашу с тобой вечную игру, только не проси сегодня переступать через себя и бить твое хрупкое, такое нежное тело…
Но, конечно же, именно этого ей и хотелось больше всего.
Черт возьми, как же мог я поддаться на ее такую грубую провокацию? Она же была неприкрытой, эта провокация, она же была незамысловата и очевидна как белый день…
Но что случилось, то случилось, и если я был таким жизнерадостным придурком, что пошел на поводу у своей любимой, хотя и совершенно сумасшедшей, Nett, то так мне и надо. Хотя идиотизм все же, что так все закончилось.
Ситуация осложнялась тем, что в тот момент мы были за городом, на роскошной дачке ее розовых улыбчивых родителей, которых сама Nett ненавидела и от которых же еще в шестнадцать лет ушла из дому. Сейчас она – единственная дочка, поздний ребенок, непохожая на родителей, насколько это вообще возможно, – лениво расцеловывала их при редких встречах (они, похоже, поставили уже на ней крест, потому что даже воспитывать не пытались) и иногда пользовала для личных целей эту их старую, еще номенклатурную дачу (предки у нее были из партийных функционеров), по каким-то причинам находившуюся в страшной глуши, абсолютно без всяких средств связи с цивилизацией. Эта-то оторванность и сыграла в результате самую главную, решающую роль…
Nett извивалась по ударами хлыста так яростно и кричала так громко, что, кажется, мы оба не заметили, когда все началось. Она просто вдруг замолчала, поднялась на колени и неожиданно спокойно произнесла:
– Знаешь, я, кажется, рожаю.
Двадцать пятая неделя… Значительный срок, конечно. Но шансов у нас не было.
А потом было долгое, неправдоподобно долгое ожидание, и кровь, много крови, и ее пронзительный высокий крик, и она вся открылась, и снова кровь, и это было так страшно и отвратительно, это было самое отвратительное, что я когда-либо видел в жизни, и я совершенно ничего не мог сделать… А потом, глядя на сморщенное, вяло перебирающее коричневыми лапками существо между своих ног, она только сказала:
– Дочка, надо же. А ты мальчика хотел… Не будет у нас никакого мальчика, – и, посмотрев на мое лицо, добавила: – Выпей что-нибудь. Тебе сейчас очень надо выпить. И мне тоже, кажется…
И была теплая блевота водки во рту, и сжатые до боли зубы, – опять боль, господи, опять она, да когда же это кончится, подумал я, – и снова кровь, ненормально много красной артериальной крови на белых когда-то, безнадежно испорченных простынях…
Я был все это время с ней, я сам вливал ей в горло теплую водку, и смутно удивлялся про себя только одному: как же она держится, ну как же она держится, как, если я сам готов замертво свалиться на пол от подступающей слабости, да что же это за организм такой, что же это за выносливость, если она еще может что-то говорить, думать, двигаться…
Я же сказал уже, она была куда более смелой, чем я, она все и всегда делала первой. И первой же она заговорила о том, о чем мы оба предпочитали не думать с того самого момента, как все началось:
– Похоже, я умру тут, любовь моя. Да не плачь… Это ничего, это бывает…
И все последние наши часы я сидел рядом, гладил шелковистые волосы, целовал кончики нежных пальцев, ненавидел себя за то, что случилось, и даже думал, что, может быть, и обойдется как-то…
А наутро моя Nett, моя сумасшедшая, неземная, моя любимая Nett была мертва, бессмысленно и глупо, и беспощадно. И это была ее самая последняя и самая жестокая беспощадность…
…И были подозрительные лица ее розовых улыбчивых родителей, и ублюдочно ханжеские похороны, и слепой провал могилы, и комья земли, летящие откуда-то сверху, и чей-то гадкий и подлый голос, бормочущий лживые и мерзкие слова, и кадящая серой тошной скверной сволочь, и тогда я понял, что все впереди, что самое страшное еще и не начиналось, и я увидел, о да, я увидел тогда: сам Вельзевул кивал мне дружески из-за сутулых, затянутых в черную дрянь спин, – и я закричал ему что было сил: где же красное, царственный глупец, где же красное, она так любила красно-черное, ты забыл, ты обманул меня, ты нарушил наш старый договор, ты подлец и предатель, ты недостоин имени, которое носишь, где же красное, старый дурак, где, – и затянутые в черную дрянь беззвучно открывали жуткие пасти и махали перед моим лицом белыми трупными лапами, их лапы были как личинки навозного жука, а морды как отростки шевелящегося в агонии паука, но не были ни личинками, ни пауками, и я боялся думать, кто же они, но видел, что человеком здесь и не пахло.
А Вельзевул смеялся мне из-за гроба, и я не понимал, чему он смеется, и от этого мне было еще страшней…
Да, это было, и память верно хранит невыносимые картины прошлого, но это было другое, о другом, и это было и вправду лишь начало, а что потом – не хочу рассказывать, прошедший моими путями поймет, не ступавшему на них никогда – не объяснить.
И теперь я сижу у двери ванной, нанося последние строки на белую бумажную ткань своей летописи, пускай будет она, эта летопись, о нас, о монстрах, что парили в небе так высоко, что так жестоко разбились о землю, пускай будет, за этой дверью – горячая вода, она будет уютной, и ласковой, и доброй, она первый раз в моей жизни будет уносить боль, если я стану вести себя хорошо, а я – стану, а за другой дверью, той, что открыта – «Агата», и она укрепляет меня в моем намерении, она укрепляла нас раньше, и она дает мне силы теперь, и это правильно, ведь у любой медали две стороны:
Боль – это боль, как ее ты ни назови,
Это страх, там, где страх, места нет любви…
Да, мы заигрались, не рассчитали малых сил своих, и мы шли все к свету, а погрузились во тьму, и разбились, но летали же, и так и быть, пускай заигрались, но все же верю, что в любой игре есть чистота, ведь играют дети, а грязны лишь взрослые, и да, «я устал, окончен бой», усталости моей границ нет, и бой окончен, и закрывается театр, и жалобно стонет сквозняк в ветхих кулисах, и все актеры спешат по домам. Вот и «Агата» о том же: «иду домой», все верно, и сейчас отзвучат последние аккорды, и осенний ветер захлопнет открытую мной форточку, и я пойду, я отворю дверь, где ждет меня горячая вода и холодное и острое лезвие, но я не боюсь ни воды, ни лезвий, как не боюсь крови и боли, и никогда не боялся, и уж чего-чего, а страха перед ними у меня не было…
Да, отзвучат последние аккорды, и я пойду, ведь я понял, отчего так страшно смеялся тогда Вельзевул: он так радовался за нас, бедных, старый плут, хотя с красным промахнулся тогда, ну ничего, будет тебе красный, любимая, сегодня будет много красного, такого, как тебе нравится, и я иду уже…
Да.
Июль 2004
СЧАСТЬЕ
Сегодня опять предстояла мука.
Мука ожидаемая, привычная: ожидаемо и привычно осклизлая, тошная.
Видеть ее – из самого нутра счастливую, радостную, довольную. На пол-лица улыбка, на пол-аудитории смех. Хвост ее конский, кобылиный, по спине мелко вздрагивающий: ха-ха-ха, ну ха-ха-ха, девчонки, идите сюда, послушайте, что я вам расскажу сегодня, не поверите, ха-ха-ха…
А самой в это время молча перебирать опостылевшие конспекты и на лекциях только немножко отходить, немножко забываться – но лишь на чуть: тихо-тихо захихикают у окна, слева, и тут же голова сама собой втянется в плечи, словно научил ее кто, а уши против воли, как у собаки, навострятся – ловить каждое слово, каждый звук, но только напрасно, как-никак весь курс сидит, и ничего не услышать.