Полная версия
Бог, которого не было. Белая книга
Ну а ты – как пел Том Уэйтс на поцарапанном Small Change, замерзая в глухой степи, – не попомни зла. Ты – это Бог. Если ты, конечно, есть.
Все возвращается на круги своя
Все возвращается на круги своя. Кроме Даши. Так говорил Экклезиаст. Она не вернулась.
Устав играть, я вставал и ходил по комнате. Четыре шага налево, четыре шага направо. Каждый правый имеет право на то, что слева, и то, что справа. Курил. Практиковал взгляд в пустоту. Три подхода, каждый по вечности. Напрактиковавшись, снова садился за фоно. Возвращаясь из склизкой пустоты музыки, вновь начинал кружить по комнате. Четыре шага налево, четыре шага направо. Каждый правый имеет право на то, что слева, и то, что справа. Даши нет слева, Даши нет справа. Потом кончились сигареты. Когда ты одинок – то с сигаретой ты уже не один. Вас двое. Сигарета согреет твою душу, даже если души у тебя нет. А еще ты всегда можешь сказать, что это просто дым попал в глаза.
Все возвращается на круги своя. Я в той же комнате. Четыре шага налево, четыре шага направо. Все возвращается на круги своя. Кроме Даши. Ее нет ни слева, ни справа. Сигарет тоже нет. Когда ты одинок и у тебя нет сигарет – ты вдвойне одинок. Дым попал в глаза, но некому согреть тебе душу.
Десять лет назад, когда у меня кончились сигареты, я просто встал и вышел на улицу. Каждый правый имеет право. Сейчас я заперт. За дверью – мои убийцы. Ну, те, которые станут моими убийцами. Через четыре часа и двадцать четыре минуты. Даже меньше. У моих убийц, ну, которые станут моими убийцами меньше чем через четыре часа и двадцать четыре минуты, так вот: у них своеобразное чувство юмора – они не хотят портить мой день рождения.
Интересно, у тебя там наверху сигареты продают? Ну да, скоро узнаю. Через четыре часа и двадцать четыре минуты. Даже меньше.
Осталось понять: кто кого бросил. Мы – тебя или ты – нас
Десять лет назад на Соколе сигареты продавали в киосках. Курил я тогда Camel. Потому что они были крепкие и еще потому, что я очень любил эту группу. Особенно живой Coming of Age. Так вот: их не было. Я не про группу – про сигареты. Их не было ни в киоске рядом с домом, ни в том, что в трехстах метрах, ни в тех двух, что около метро. Мне предлагали Marlboro, Kent и «Космос». Но я не хотел Marlboro, Kent и «Космос», я хотел закрыть глаза, спрятать лицо, всего себя, скорчиться, сжаться в комочек и замереть. Исчезнуть. И ни в коем случае не открывать глаза. В детстве у меня был мишка. Большой. Мягкий. Плюшевый. Он всегда помогал мне. Я прижимался к нему, и он меня защищал. От всего. Всегда. Он был как Бог – только лучше. Потому что он был. Я не могу вспомнить, где он сейчас. Я забыл про него. Точнее, проебал. Как и все, что у меня было.
Я считал себя взрослым. Мужчиной. Я курил крепкие сигареты и зарабатывал деньги. Пусть в «Сиськах», но – зарабатывал. Я не плакал, когда умерла бабушка. Ну почти. Только когда меня никто не видел. Когда ушла Даша – я только пил. Как и положено взрослому мужчине. Но сейчас, усевшись на какую-то скамейку посреди нигде, я заплакал. Как маленький. В голос. Не из-за сигарет, хотя и из-за сигарет тоже. Я не плакал – я оплакивал. Родителей, бабушку, Дашу. Справедливость, которой нет, и тебя, который послал всех нас. Плюшевого мишку. Утрат было много – слез тоже. Где-то посредине этого нигде со мной плакала гитара Энди Латимера. Она умеет плакать так, как люди давно разучились, и умеет говорить так, как люди никогда не умели.
С тех пор я никогда не плакал. За десять лет – ни разу. Так, если дым попадет в глаза. У меня было все – и я это все потерял. Скоро потеряю последнее – жизнь. Но все равно не плачу. Это все дым, да и некогда. Надо успеть. Успеть рассказать. Но вот что я понял только что: каждому из нас дается свой плюшевый мишка. Ну или зайка. Кто-то просто прячет лицо в плюшевой шерсти. Кто-то называет своего мишку богом. Или зайку. Кто-то молится и ставит свечки. Кто-то пьет водку или сочиняет стишки. Кто-то, как Миша Генделев, и водку пьет, и стишки сочиняет:
Зайку бросила хозяйка.Сука, блядь и распиздяйка.Осталось понять: кто кого бросил. Мы – тебя или ты – нас. И кто, соответственно, сука и блядь. Мы или ты.
Никогда больше
Когда долго из дому никуда не выходишь, то поначалу в мире очень сложно. Я сидел на скамейке и мок, как тот плюшево-стихотворный заяц. Только тот мок от дождя, а я от слез. Хотя разница невелика – оба были брошены. Тобой. Ты – это Бог.
Я оглянулся. Оказывается, меня занесло к музыкальной школе. Видимо, ноги сами помнили дорогу – все-таки бабушка таскала меня сюда с семи лет. Я не был тут года два – но ничего не изменилось. По-прежнему во дворе стояли два гения, загаженные голубями: суровый чугунный Бетховен и колченогий Моцарт из зеленой бронзы. Смерть иногда накладывает на людей тяжелые обязательства – например, стать памятником. Вокруг гениев были мусор и аллея с лавочками, на одной из которых я и ревел. Моцарту я был пофиг – он глазел на коленки виолончелисток и груди пианисток. Бог знает почему, но у виолончелисток всегда самые стройные ножки, а у пианисток красивая грудь – причем это везде, а не только в нашей музыкалке. Бетховен же на глупости не разменивался, смотрел влево и в вечность, и к тому же он, слава богу, глухой и не слышал, как я реву. Но вообще я думаю, что Людвиг Ван наш притворялся: все он слышал, просто не хотел, чтобы ему надоедали и отвлекали. Не мог же он просто взять и послать всех, как ты.
Скамейка, на которой я сидел, неровными буквами сообщала миру, что Вика блядь, а Моцарт жив не хуже Цоя. А еще там были какие-то цифры. Они были вырезаны ножом, а потом густо-густо закрашены синей пастой. Когда я ревел – я вцепился в лавочку, и теперь эти цифры неровной синевой отпечатались у меня на ладони. 1 052 994. Почти как у бабушки. У нее на руке были цифры – след Освенцима. Она никогда не рассказывала об этом; наверное, не хотела вспоминать. Но татуировку не сводила. Наверное, не хотела забыть. Бабушкины родители – мои прадедушка и прабабушка – погибли в этом концлагере. О них она тоже ничего не рассказывала. Когда мне в школе поручили сделать доклад о Холокосте (наверное, из-за фамилии), я прочитал в интернете о шести миллионах убитых евреев. Оглушенный этой цифрой, я пришел к бабушке и задал самый тупой вопрос на свете: как Бог мог допустить такое? Она долго молчала, а потом сказала:
– Мне было десять, когда мы попали туда. Я, мама, папа и еще тысячи евреев. Твой прадед был очень верующим человеком. Он был учителем Торы – слова Божьего. И жена его – моя мама, естественно, тоже верила. Когда мы попали в концлагерь и увидели то… – Бабушка помолчала, подбирая нужное слово, но так и не смогла подобрать. – …увидели то, что мы там увидели, папа понял, что Бога нет. И это было логично. А вот мама – наоборот, еще сильнее уверовала. И это тоже было логично.
– И что с ними стало? – спросил я.
– Их убили. В один день.
– А ты?
– Меня спасли.
– Ну а ты веришь? – спросил я, но бабушка сделала вид, что не слышит. Как Бетховен. Ну или как ты. Если ты, конечно, есть.
Наша еврейская семья была не очень-то еврейская. Мы даже христианских младенцев не ели. Правда. Во мне – вообще ничего еврейского. Ну, кроме носа и музыкалки. Но одной фразе меня тогда бабушка научила: никогда больше.
Так говорят евреи в День Катастрофы.
Сидя на той скамейке, я перестал плакать и сказал себе: никогда больше.
Это не спам. Это – реквием
И тут грянул Моцарт. Мог бы грянуть гром, но грянул Моцарт. Громко. Очень громко. «Реквием». Ре-минор, K.626. Лучше бы гром, но пути твои, как известно, неисповедимы.
Моцарт-памятник от неожиданности бросил разглядывать девчонок, Бетховен продолжал делать вид, что он глухой, но было видно, что ему это дается с трудом, – альт нещадно фальшивил, а потом и вовсе рассыпал ноты по асфальту.
Я посмотрел в сторону «Реквиема». На крыльце музыкалки стоял оркестр: контрабас, две скрипки, два альта и штуки три виолончели. И вся эта толпа пыталась играть моцартовскую Lacrimosa. Получалось чудовищно. Я с сочувствием посмотрел на классиков – бронзовый Вольфганг Амадей делал вид, что это не он написал, а Людвиг гуглил «беруши качественные с доставкой». Крыльцовых музыкантов это не смущало: они продолжали фальшивить. Причину этого музыкального джихада выяснять не хотелось – я встал и пошел прочь. Бетховен завистливо смотрел мне вслед – похоже, будь его воля, он бы тоже ушел. А уходя, последовательно забил бы своим бронзовым пюпитром всех: и контрабасиста с альтистами, обе скрипки и виолончелисток. Всех трех. Уверен, его бы оправдали. Но сбежать мне не удалось: визг скрипок перекрыл прокуренный голос: «Куда ты?» Я оглянулся – в моем представлении, Бетховен не должен говорить на русском, ну как максимум только материться. Но все оказалось еще хуже: кричал не Людвиг, а Первушин Михаил Степанович – завхоз нашей музыкалки. Сокращенно – ПМС. Мы его так и звали. За глаза, конечно. ПМС был толстый суровый мужик с лицом любителя ссать в лифте и начисто лишенный слуха – это и позволяло ему работать в школе пятнадцать лет без видимого вреда для своей психики. Я подошел ближе. Оказалось, что оркестр фальшивил не просто так, а по поводу. Да и мои слезы оказались к месту. За контрабасом и альтами стоял гроб. А в нем Валентина Николаевна Тефаль-Сковородкина, моя учительница. Упокоилась. Хотя какой тут покой при этаком шуме – дебилы на крыльце уже перешли к Tuba mirum – труба предвечная. Хотя Тефаль ко всему привыкшая, к тому же она сама этих дебилов учила. Осиротевшие Тефалины ученики продолжали насиловать мир и Моцарта. Первыми не выдержали голуби – их всегда было много во дворе музыкалки. Они заволновались, захлопали крыльями и, словно по взмаху дирижерской палочки, поднялись в небо. ПМС посмотрел на голубей, шмыгнул носом и неожиданно заявил: «Птички божьи. Это душа Тефали в рай полетела». Видимо, Михаил Степанович успел уже основательно помянуть усопшую. Но божьи птички до рая не долетели. Они начали гадить тут, в этом мире. Да что там гадить – срать. Видимо, от Моцарта у них началось расстройство желудка. Досталось всем – оркестру, завхозу и обоим классикам. Хотя Бетховен-то уж точно был не при делах. Музыканты продолжали издеваться над «Реквиемом», а вот ПМС, забыв о покойнице, принялся ругаться матом. Вкупе с фальшивой виолончелью получилось вполне естественно. Да и вся картина мироздания вдруг представилась мне очень даже органичной. Где-то внизу люди: пьяные, мертвые, живые, гении и бездарности. Кто-то завхоз, а кто-то памятник. Кто-то уже в гробу, а кто-то пока на контрабасе играет. Общее одно: на всех гадят сверху. Может, и по грехам нашим, но как-то обидно.
Это я все к чему? Дослушайте мое сообщение до конца. Это – мой реквием. Заупокойная месса при пока еще живом покойнике. Это абонент номера 8 925 170-73-10. Я, можно сказать, уже мертв и могу быть абсолютно беспристрастен. На часах 19:41. Осталось четыре часа и девятнадцать минут – важно успеть закончить все самому. У Моцарта не получилось успеть – после его смерти кто только не дописывал его «Реквием». Но он не себя отпевал, хотя и получилось, что себя.
Я – себя. Надеюсь, что успею.
Эта история началась, когда мне исполнилось двадцать, и я был на десять лет счастливее, чем сейчас. Дослушайте это сообщение до конца. Я расскажу вам о Боге, которого не было. Это не спам. Это – реквием.
Господи, дай же ты каждому, чего у него нет
Потом были поминки. Грустные и безалкогольные. Трагические в своей безысходности, как котлеты, которые накладывала нам всем на тарелки женщина, похожая на моль, – видимо, какая-то Тефалина родственница. Последним аккордом в земной жизни Тефали был «Аккорд». Древний проигрыватель. Он стоял рядом с поминальным столом и был накрыт саваном-салфеткой. Когда женщина-моль направилась к нему, я понял, что все: сейчас будет Моцарт. На гарнир к котлетам и вместо водки. Моль взмахнула саваном, оглядела склонившиеся над тарелками затылки, застенчиво улыбнулась и тихо сказала: «Это ее любимая пластинка». Я зажмурился, ожидая неизбежного, но внезапно сквозь треск и щелчки зазвучал тихий голос: «Пока земля еще вертится, пока еще ярок свет, Господи, дай же ты каждому, чего у него нет…»
Земля остановилась, черепаха и слоны застыли так же, как и женщина-моль с саваном-салфеткой в руках, я же выскочил из-за стола. Не потому что слезы – то ли котлетой поперхнулся, то ли Булат Шалвович не в то горло попал.
Я курил на кухне, закутавшись в дым. Окуджава погладил черепаху, и Земля вновь завертелась: «Я знаю: ты всё умеешь…»
Пластинка шипела как-то по-особому, по-доброму: словно кто-то большой ходит по космосу в домашних тапочках.
Я верую в мудрость твою…
Это глупая потребность верить и привела меня через десять лет обратно – к старому пианино с надписью «Бога нет».
Господи, дай же ты каждому, чего у него нет…
У меня вот нет времени. То есть почти нет.
Добавишь? Знаю, что нет. Да и тебя, скорее всего, тоже нет.
Господи мой боже, зеленоглазый мой
На кухне пахло бемолями и котлетами. Безалкогольными. Я, закрыв глаза, курил, а Булат Шалвович продолжал бережно протирать мою душу от накопившейся в ней пыли.
Господи мой Боже, зеленоглазый мой…
Я почувствовал чей-то взгляд. Похоже, зеленоглазый. Но это был не ты – на меня, прислонившись к косяку кухни, смотрела виолончелистка. Или скрипачка. Первая. А может, вторая. Без своих инструментов они все были абсолютно одинаковые. И все в очках. Я подошел и протянул руку, чтобы снять с нее очки, – вдруг у нее действительно глаза зеленые и вообще она – Бог. Она по-своему все поняла и отвела мою руку.
– Извини, я не могу, – сухо заявила то ли скрипачка, то ли виолончелистка с неопознанным цветом глаз, показывая кивком головы куда-то в вечность.
Я вспомнил про Тефаль, ушедшую от нас к Моцарту, смутился, хотел было объяснить девушке все про Окуджаву и зеленоглазого бога, но не смог и виновато заткнулся.
– ПМС, – невозмутимо сказала то ли виолончелистка, то ли скрипачка.
– Не понял, – не понял я. – Ты… с завхозом?
– Дурак, – фыркнула то ли скрипачка, то ли виолончелистка. – Месячные у меня, понял?
– Понял, – понял на этот раз я; а она, словно в подтверждение своих слов, сняла очки.
Глаза оказались серые.
Мы помолчали: говорить было абсолютно не о чем.
– Хочешь, Катьку позову? – после паузы проявила заботу Тефалина ученица. – Вторую скрипачку, – в ответ на мой непонимающий взгляд пояснила она.
«Уж если спать, то только с первой», – хотел несмешно пошутить дурак я, но вовремя сдержался и молча покачал головой.
Я уже видел в серых глазах вопрос: а не голубой ли ты? Причем научный такой вопрос, даже этимологический, без всякого осуждения; но в этот момент на кухню зашла женщина-моль. В руках у нее была пластинка Окуджавы.
– Возьмите на память о Валентине, – протянула она мне конверт. – Я видела, что вам понравилось.
Я, вовремя вспомнив, что Тефаль звали Валентиной Николаевной, автоматически взял пластинку и как-то нелепо прижал ее к животу.
– Я хочу раздать все, – продолжила женщина. – Раздать и уехать. В Израиль. Теперь меня больше ничего здесь не держит.
Я молчал, прижимая к себе нарисованного на обложке Булата Шалвовича.
Женщина-моль пошла к двери, затем обернулась и неожиданно сказала:
– И вы уезжайте.
И я вдруг понял, что меня тоже ничего не держит и что надо уезжать. Посмотрел на нее, хотел что-то сказать, но не смог: у неведомой никому Тефалиной родственницы были зеленые глаза. Как у бога Окуджавы.
Получилось очень по-русски
Про Израиль я не знал практически ничего. Зачитанная до дыр «Мастер и Маргарита» не в счет. «Иисус Христос – суперзвезда», которую я знал наизусть, – тоже. Я даже смутно представлял себе, где он – Израиль. Знал, что там жарко и что Израиль – седая запавшая пизда планеты. Это не я сказал. Это Джойс. Ну, тот, который «Улисс» и который до-о-о, Даша. Но про пизду – это он в хорошем смысле. То бишь колыбель цивилизации и все мы оттуда вышли. А я туда собрался. С похмелья. Пусть и безалкогольного. Получилось очень по-русски: а-а, в пизду, сказал я и пошел в израильское посольство.
Завтра мне надо улетать
И уже недели через три – неожиданно, внезапно, вдруг – завтра мне надо улетать. До этого тогдашнего «завтра надо улетать» я не очень-то осознавал, что это именно я должен улететь. Да, это я ходил по кабинетам, это я отвечал на вопросы, это я заполнял анкеты, это я приносил справки, а потом еще справки и снова отвечал на вопросы, и так круг за кругом (Данте многое знал о работе израильского посольства в Москве); но это был какой-то не тот я, или не совсем я – и «завтра» обрушилось на меня настоящего как стакан водки залпом в семь утра без закуски. Выпил, и если не сдох – в школу можешь сегодня не идти. Так когда-то на маленького меня обрушился Deep Purple. Мне было лет двенадцать, точно помню, что была зима. Не помню уже за чем – точно помню, что за чем-то, а не зачем-то, – я пришел к дяде Вите, другу отца. Я разувался в прихожей, когда за стенкой заиграл Child in Time. «Хаммонд» Джона Лорда. Я замер. Сжался как-то. Сгруппировался. Но не помогло. Потому что потом была гитара Ричи Блэкмора, потом запел Иэн Гиллан, потом снова Лорд, Лорд вместе с Блэкмором и снова Гиллан. Жизнь после Child in Time не может быть такой же, как до. Это как крещение. Потом у тебя в жизни может быть все что угодно: юношеские грехи – хеви-метал и диско; смертные грехи – попса, рэп, «Сектор газа»; ты можешь не причащаться, можешь разлюбить Deep Purple, но ты навсегда останешься человеком, которого «хаммонд» Лорда привел к вере.
Помню, что я шел и улыбался. Глупо и радостно. Вокруг были дома, машины и прочая Москва, но и Москва и мир уже не могли быть прежними.
Я прибежал домой и уговорил папу – сам я не решился – попросить дядю Витю переписать мне – я тогда даже не знал, что они пёплы, – то, что играло на английском, когда я приходил.
«Завтра», – пообещал тогда дядя Витя.
Завтра. Завтра мне надо улетать.
История лузера
Тогда, в двенадцать лет, в ожидании пёплов и завтра, я не мог заснуть. Лежал и играл Child in Time на воображаемом «хаммонде». Двадцатилетний я тоже ждал завтра и тоже не спал. Оказалось, что меня многое тут держит. Я ходил и прощался. С улицей, с Москвой. Даже в школу зашел. Вернее, в курилку за школой. Проехал кольцо по Кольцевой. Прислонился к «Не прислоняться». Вдруг вспомнил, что никогда в жизни не был в мавзолее. Чуть было не поехал, но вовремя одумался. Зачем-то купил с лотка «Избранное» Ромена Гари и «Норвежский лес» Мураками. Выпил пиво в «Жигулях». Открыл книгу Гари: «“Мосье Хамиль, можно жить без любви?” Он не ответил и отпил немного мятного чая, полезного для здоровья. “Мосье Хамиль, почему вы не отвечаете?” Он посмотрел на меня и промолчал. “Мосье Хамиль, так можно жить без любви?” – “Да”, – сказал он и опустил голову, словно ему было стыдно».
Я выпил водки и опустил голову. Потом пришел на Востряковское. Надо было как-то рассказать о завтра родителям и бабушке. Тын-тын-тын – забилось сердце лордовским вступлением. История лузера – им мог быть ты. Так написано на пласте к Child in Time. Я и был этим лузером. Бабушка это понимала. Но она любила меня. Родители тоже. И понимали, и любили. Deep Purple служат панихиду по вчера, смешивая, как в миксере, пространство и время, пол и потолок Вселенной меняются местами, времени нет – есть Deep Purple. Переводчик с потустороннего, хароновского – Гиллан – начинает петь: Sweet child in time. Я опускаю голову. Ты увидишь линию, прочерченную между хорошим и плохим, – голосом Гиллана предупреждает меня бабушка. Увидишь слепца, стреляющего в мир, – это папа. Закрой глаза, – советует мама. Великий Иэн Гиллан оплакивает меня на третьей октаве. Пять богов хард-рока играют так, как будто завтра уже не будет. Я докуриваю сигарету, потом докуриваю всю пачку. Child in time на In rock длится десять минут и двадцать секунд; на концерте в Стокгольме в 1970 году – девятнадцать минут и четыре секунды, а в ремастере 88-го года – девятнадцать и двадцать семь секунд; в знаменитом Made in Japan – почти двенадцать минут. Не знаю, сколько чалдинтаймов я простоял там, у могил, а потом сказал: «Простите. Если сможете».
Других слов я найти не смог. Вряд ли я смог бы найти их, простой там хоть тысячу чалдинтаймов – хоть стокгольмских, хоть джапановских. Но родители и бабушка любили меня, и они простили меня.
Прошло почти десять лет. История лузера заканчивается. На часах 19:45. Осталось четыре часа с четвертью.
Cry baby
Разумеется, я все время – и вчера, и завтра – звонил Даше. Она не отвечала. К ночи я пошел в «Сиськи» – их не было. Ну то есть здание было, но клуба «Твин Пикс» уже не существовало. Теперь это называлось «Париж». Кровь вытерли, ремонт сделали, «Стейнвей» убрали. Знакомых – никого. До завтра у меня оставались час с небольшим и какое-то количество рублей – надо было их потратить с толком. Тем более я уже знал, что там – в завтра – там шекели.
Когда тебе грустно – положено пить. Еще нужно слушать Дженис Джоплин. Она вычищает тебя, ее хрипотца уносит все лишнее, неважное и концентрирует твою печаль в кубики чистой грусти. Кидаешь эти кубики в стакан с виски и пьешь. Односолодовый джоплиновский Cry baby должен быть в каждой аптечке. Его принимают, когда пиздец. Когда ничто другое не помогает. После первого куплета становится еще хуже. После второго глотка хочется умереть. Ты умираешь на третьем, и уже потом – когда ты умер – становится светло. И наступает завтра. Cry baby.
Не сыпь мне соль на раны
Завтра действительно наступило. Сry baby вернула меня в мир, и я посмотрел вокруг. Проститутки и политики выпивали и дрались, орали «Не сыпь мне соль на рану». «Сиськи», «Париж» – ничего не изменилось. Я выгреб на столик все оставшиеся у меня рубли до копейки и ушел. Вслед мне неслось: так дай мне право жить своей судьбою.
Сегодня тоже скоро наступит завтра. Скоро – это четыре часа и четырнадцать минут. Даже четыре часа и тринадцать с половиной минут. Вот такое скоро. В общем, скоро наступит завтра, и мы встретимся.
Ты не спрашивай меня ничего, ладно? Ты – это Бог. Пожалуйста, не говори ничего – ни навзрыд, ни просто. Не сыпь мне соль на раны. Если ты, конечно, есть.
Меня не будет, но завтру на это срать
Завтра стремительно подминало под себя вчера. Не успел я зайти домой, как надо было уже ехать в аэропорт. Я посидел в обнимку с Николаем Иосифовичем. Пианино набухалось, я – нет. Нужно было что-то сделать, что-то сказать, но я не знал, что сделать, а сказать было некому. Зашел в туалет. Отлил. Посмотрел на часы. Чтобы помнил ты день исхода твоего из страны Египетской во все дни жизни твоей. Спустил воду. Не глядя покидал в рюкзак какие-то шмотки. Надел на себя майку «Лучше не будет» – вдруг багаж потеряется. Всё. Закрыл квартиру, заперев там вчера. Но ключ не выбросил. Повесил его себе на шею – как когда-то повесила мне его бабушка. Теперь точно всё.
Тогда мне казалось, что очень важно, чтобы завтра было со мной заодно. Но оно не заодно. Оно – завтра. Когда наступит завтра – меня убьют. Меня не будет, но завтру на это срать. Оно – завтра.
Беседер
Оказывается, богоизбранный народ досматривают отдельно от всяких прочих. По крайней мере, в аэропортах.
Я стоял с другими евреями в очереди за завтра и каждую секунду набирал Дашин телефон в бесполезной попытке предотвратить то, что уже давно случилось. Евреи громко разговаривали, Даша не отвечала. Вдруг я понял, что ничего не ел, – как вчера мне сказали про завтра – так ничего и не ел. «Фак», – вырвалось у меня. Евреи спереди и сзади удивленно замолчали и подняли брови. Фак – это я вспомнил, что дома – ну, там, где еще вчера был дом, – в холодильнике полукопченая колбаса осталась. Вредная. Так бабушка всегда говорила и запрещала мне ее есть. Ну, а когда бабушки не стало – запрещать стало некому. На Соколе палатка была – я всегда там брал: колечко краковской, посуше, пожалуйста. Женщина с крупными чертами, похожими на куски колбасы, знала меня и улыбалась краковскими губами, едва я заходил. Я даже запах этой колбасы почувствовал.
– У вас все в порядке? – спросил еврей спереди. А евреи сзади и сбоку встревоженно посмотрели на меня поднятыми вверх бровями.
Нет, не в порядке. Я улетаю в завтра, Даша не берет трубку, я не знаю, что там меня ждет, в этом самом завтре, я даже не знаю, есть ли в этом завтре вредная колбаса и как мне жить, если Даша не берет трубку, а колбасу я оставил в холодильнике; там, где еще вчера был дом и где была Даша, и чтобы помнил ты день исхода твоего из страны Египетской во все дни жизни твоей.