Полная версия
Вещая моя печаль. Избранная проза
– Великий русский писатель Лев Толстой завещал: «Вечная тревога, труд, борьба, лишения – это необходимые условия, из которых не должен сметь думать выйти хоть на секунду ни один человек». Уважаемые, поколению наших изработавшихся матерей и бабушек нынешнее младое поколение по колено будет. Только по колено!
Спасибо, оратор!
Подлез ветер под приготовленные венки и, вздувая исписанными чёрными ленточками и зелёненькими листочками, тужился отодрать их от земли и закружить над кладбищем.
Стояла толпа провожающих, большинством женщины, стояли тесно, понурившись, словно ожидая своей очереди на тот свет, и холодели скупые слёзы во вдовьих глазах.
Привалился к сосне высокий худощавый подполковник, военком на четыре района. Муж младшей дочери. Он, как бы дремля, посматривал в направлении своей жены. Жене недавно удалили желчный пузырь. Переминался в пальтишке на рыбьем меху и остроносых полуботинках помощник районного князя – начальству положено быть на похоронах матери директора средней школы! От полиции присутствовал участковый – мало ли!..
На последних выборах один пьяный абориген призывал на избирательном пункте «резать московских жидов!» Товарищ от партии «Яблоко» кинул весточку до Москвы, и пошли проверки.
На заднем плане стояла дама поперёк себя толще, что-то записывала в розовый блокнотик. Никто пока не знал, чья она, но коль пишет – засланный казачок.
– Пожалуйста, пожалуйста, – зачастила Мария Васильевна после выступления Максима Андреевича, тревожно всматриваясь в лица, – мама прожила жизнь рядом с вами, вы работали с ней рядом, делили и хлеб, и соль… не стыдитесь.
Одна старушка уж протолкалась, было, к самой домовине, уж набралась смелости и сказать что-то хотела, оглянулась на Марию Васильевну, поскользнулась и тяжко шлёпнулась наземь. Дети Марии Васильевны подняли бедную на ноги, та оправила юбку и спряталась в народ.
Народ молчал, молчал и смотрел на гроб, на могилу, на обсевших вершины деревьев ворон. Многие из присутствующих мало чего смыслили в молодёжных парламентах. «Заслуженно сказал… как там тебя зовут, уважаемый, про старшее поколение. Уж нам, детям войны, с лихвой слёз хватило», – должно быть, хотел подтвердить каждый.
Взор Марии Васильевны так и мелькал по провожающим, словно змеиное жало. Крепкий нос её с заволновавшимися ноздрями, казалось, свирепел сам по себе. Покашливание кого-то усилило накипающее безотчётное раздражение. «Вы зачем пришли?!» – верно, хотелось кричать носу.
Какое-то время мёртвая тишина царствовала над кладбищем. Лишь ветер набегал жгучей струйкой, протискивался под гробом и уходил, ноя, в стеблях высокой травы на безликой могилке с просевшим крестом.
Мария Васильевна первой простилась с матерью, простилась сухо, по-деловому: от досады, что ли. А младшая сестра изошла слезами. Её майор оттаскивал от гроба силой. Старшая сестра положила несколько земных поклонов, медленно поднимаясь и крестясь, кинулась на свежую землю и зашлась в плаче. Её поднимали с земли сын и дочь.
Прошла деревня, каждый кинул горсть земли на домовину. Звякнули серебряные и медные денежки.
– Не кидайте, пожалуйста, не кидайте, – запротестовала Мария Васильевна.
– Век кидали, – сказал Евдоким Валентинович и будто назло кинул в могилу горсть монет. – До нас кидали, и пускай после нас место выкупают.
Дальше… зарыли, помянули «соточкой» с достодолжным раскаянием, зажевали кусочком колбасы. Что похороны, и те нынче другие. Раньше «соточка» была полновесная, а нынче стаканчик детям в яслях играть, с напёрсток, хочешь – пей, лихо – под крест лей.
– Прошу в автобус! Все проходим в автобус! Поедем в райцентр, в ресторане накрыт зал, помянем маму, – объявила Мария Васильевна.
Видя, что деревенские как оцепенели, ещё хуже, окаменели, и явно не спешат заползать в автобус, стала торопить:
– Евдоким Валентинович… Сергей Иванович… Василий Игнатьевич… что вы, бабы?! Автобус обратно до крыльца отвезёт, что вы?! Дядя Серёжа, дядя Вася, вы же с мамой в одном классе учились!
Мария Васильевна не без тайного изумления смотрела на двух бывших маминых одноклассников: неужели им смерть матери «до лампочки»? Мигом возымела вид раздражённый, её повело, как бересту на огне, крепко сжала без того тонкие губы, стала заглядывать в глаза тех, с кем рядом росла, заглядывала с глубоким, хотя уже безнадёжным пониманием всепожирающего времени, и голос изменял ей.
– Мы вместе… а помните, как на сенокосе, как сено под деревней ставили?.. Поедем, прошу вас!
Никто из деревенских в автобус не прошёл.
– Да мы не в параде… вас самих орда такая… Мария Васильевна, мы – холодная кровь, дальняя родня… – слышались отказы.
В водоразборной колонке присели на широкой лавке Сергей Иванович да Василий Игнатьевич. Возвращаясь с кладбища, привернули в магазин, купили по малушке водки и по три пряника на закуску.
Жизнь прожили мужики рядом, но жили как-то обособленно, неприветливо, будто шли худо кормленные в какой день с топором за поясом, в какой – с вилами на плече, и кроме работы ничего не видели. Последние лет тридцать один у другого за порогом не бывал. В зрелые годы ни того, ни другого не занимали сильно одни и те же подневольные мысли: как дальше жить колхозом, тянули день к вечеру, о колхозных проблемах пусть думают другие, кто на больших ставках. Василия Игнатьевича зовут Прямотёсаный – когда он смотрит на собеседника из-под совершенно надвинутых бровей, кажется, что злее его нет на земле человека. Потом имеет привычку не договаривать своей речи и махать рукой, дескать, остальное собаки за меня долают. Сергей Иванович лицом смуглый, отмечен рябинами, нрава кроткого, изза малого роста в армии не был.
В раскрытую дверь колонки щедро лилось солнце. Тощая, напуганная, приседающая кошка белой масти с печальным укоризненным мяуканьем и раз показалась перед колонкой, и два – готовая прыгнуть и бежать прочь от всякого окрика, топота – напрасно надеялась, что, наконец, увидит свою хозяйку. Сидели и молчали; в сознании обоих изменился сегодня мир не в лучшую сторону. Время как кувыркнулось в их умах. Даже то, что они зашли в колонку, зашли, чувствуя надобность поделиться пережитым, стало для каждого чем-то неожиданным. Василий Игнатьевич, прищурив свои бледно-голубые глаза, долго вглядываясь вдоль деревни, закурил, пустил ноздрями долгую струю дыма, придвинулся ближе к Сергею Ивановичу и спросил:
– Чего бы ты, Серёга, пожелал, случись тебе этой весной преставиться?
– А чего мне умирать? Не-е, не умру. Мама сказывала, ко мне в зыбку цыганка заглянула и говорит: «Ить, какой он воронёнок ладненькой». Вороны триста лет живут, – иронически ответил Сергей Иванович.
– Триста – лишнее. А мне охота поле под деревней вспахать. Весь просевший лес выкорчевать, самому рожью засеять и самому на комбайне сжать.
– Да-а, сеять надо. Надо, чтоб не вымерло жадное к плоти своей человечье семя. Вспахать, посеять, сжать, солоду наводить, пива наварить – много просыплет Бог из ладоней своих благоуханных дней, пока пивко в горлышко угодит. Пивка бы домашнего, да с вересинкой, как дядька мой Сергей варил… я бы не против, – весело рассмеялся Сергей Иванович.
– Верно! Верно, Серёга!
– Да-а, отсадили сегодня Валентиныча от титьки. Ослаб в коленках против заморских университетов. Ну и накрутил этот, как его…
– Врём все, – махнул рукой, выпустил ноздрями струю дыма. – И Валентиныч врёт, как сивый мерин. Наговорим всякой чепухи, крышку на гроб надвинем и думой такой на тот свет сопровождаем: «Лежи себе, Олька, нашими речами тебя скорее в рай занесут». Эх, Олька ты Олька! Любила, Царство ей Небесное, когда её щупали.
Сергей Иванович удивлённо фыркнул.
– Доводилось щупать? – спросил, щурясь от яркого света.
– Грешен. Бывало в старом клубе… Визжала заразительно. Юбку носила шёлковую, какой-то бедой душилась, сладко ноздри щекотало… Не отталкивала. Вот как человека свет да тьма переворачивают! Днём – важная, молчаливая, последней осенью перед свадьбой голову кутала оренбургским пуховым платком – монашка, а ночью – ведьма. Помнишь, две лампы керосиновые, одна в бухгалтерии стояла, другая у председателя?.. Лампы задуем, девок за печью ловим. Что, Серёга, теперь душой кривить?
– Тебя девки любили. Пока… Не обижайся, во хмелю ты диковат, уж если прямо сказать, – несмело произнёс Сергей Иванович.
– Ты это… – голос у Василия Игнатьевича стал острым и ощущался, как вбиваемый гвоздь.
Было дело. Возвращается Василий из армии, встречает в райцентре земляка и одноклассника Серёгу, то да сё, решили дембель «спрыснуть». Куда идти? В бору тихо и пусто, прели неубранные кучи сучьев и опавшей листвы, а ниже, к реке, лежит опалая гладь унылого наволока. Вода в реке блестит стеклянным студнем, ветерок бесится псиным воем. Обнял Василий руками одну сосну, другую, под вершины глянул. Вздыхает. Досада берёт. Из армии идёт, на груди значки, на погонах нашивки. Душа музыки желает, песен, девчат. Серёга предложил зайти в магазин к Аннушке Настасьиной. Своя, притом, бывшая одноклассница.
– В тепле посидим, столом да скатертью, – говорит Серёга и облизывается от предвкушаемого удовольствия.
Неласково встретила незваных гостей Аннушка, провела в закуток, где они с подругой чаёвничают. Хоть бы корку хлеба дала, хоть бы луковицу занюхать.
Выпили по «соточке», Василий ходит по закутку как голодный тигр, не могу, говорит, пить водку без закуски, долотом в горле стоит, хоть бы занюхать, хоть бы…
– А ты у Аннушки оближи руку, – предлагает Серёга.
– Чего это я у неё руки лизать буду? – подозрительно спросил Василий.
– Она голой рукой рыбу на весы кладёт, прокоптилась рука-то.
– Я – тебя! – с явным превосходством в силе и положении повёл плечами демобилизованный старший сержант.
Катился между сосен по бору колобок Серёга, удирал от обиженного бывшего одноклассника. Василий гнался за ним с початой бутылкой водки и кричал, что гадом будет, если Серёгу не удавит!
Хрустит пряником Василий Игнатьевич.
Сергей Иванович говорит:
– Ты вон, ростом под матицу, а меня, недомерка, мать в клуб не пускала, вырасти сперва, говорила, девок на твой век хватит. Перед нами за партой сидела Олька с Аннушкой Настасьиной. Коса чёрная по пояс, а вшей в той косе… да у кого их не было? Я начну подтыкать сзади да шептать: «Вошка бежит, дави!», она развернётся да как хлобыснет мне в лоб… у неё под закрученной косой прядка блестящих волосиков шла по шее. Потом я узнал, это и есть у девок здоровье напирающее. А хорошая девка наша Олька была!
Сергей Иванович налил из своей малушки «соточку».
Василий Игнатьевич распечатал свою бутылочку, налил стаканчик.
– И честная! – веско добавил Василий Игнатьевич.
Глаза Василия Игнатьевича сверкнули удалой весёлостью, но голова потупилась к долу. Затянулся табачным дымом, как заробел часом.
– Эх, как раньше черёмухи вкусно пахли! Воздух густой на вечеру, луна-цыганка бродячая шастает, пугает… Назавтра встретишь её, ожидаешь увидеть пристыженной, раскаивающейся грешницей, – кому-то махнул рукой. – Упрекал, бывало, что скрывать. Нравилась мне. А тут Васька из армии пришёл, с Северного флота, ну и… На флотских девки падкие. Давай заодно и Ваську, – провёл рукой по лицу, подумал и тряхнул головой. – Не тем концом помянут будет… Самолюбив был. Не замечал я в нём ни доброты, ни честности. Всё стороной да боком. Всех норовил на коротком поводке держать. Помнишь, как выбежит, бывало, на собрании к самому президиуму и давай поливать грязью. На районных начальников рычать любил: «Ты!..» – слюна брызжет, скачет, зубы скалит, ровно волк в капкане…
– В большой нужде Васька вырос. Поучился мало. Женился, да сразу в стройку, в лес… Всё правду искал. Да разве есть она, общая правда? У меня своя правда, у тебя своя, ему же подавай всё начальство на плаху. «Огнемёт бы мне!.. Я бы вас всех!..» Душой-то понимал, а выразиться не мог, – поправил Сергей Иванович. – Это ты верно заметил: расчётлив был. Нельзя так жить, Царство тебе Небесное, Васька. Копить в себе сплетни и слухи да вылить ушатом… Сложимся, бывало, по рублику, хрен он на свои выпьет, от своей водки, говорил, изжога. Жаль Ваську, через дурь свою в доски ушёл.
– Я тогда его в морг возил… не хватило мозгов: поставил трелёвочник на гнилые чурки. Олька ему рот полотенцем отирает, пена красная идёт, идёт… Как думаешь, Серёга, средняя девка Васькина или нет? – спросил и уставил на Сергея Ивановича страшные глазюки. Подумал и сам себе ответил: – Я думаю – нет. Вот с какого бодуна районный князёк помощника пригнал? А боится! Размажет его Машка на следующих выборах. В газетах манну небесную обещала, когда в депутаты районного собрания пёрла. Мы на обещания падкие… Нос у Машки, что пушка моей самоходной артиллерийской установки! Сенокосы вспомнила… Отец из огнемёта коммунистов жечь грозился, а дочь к денежному корыту льнёт, – не его!
– Давай-ко, допьём остатки, и по домам. На улице припекает, а своя печь всё равно роднее.
– Ты скажи, Серёга, как мне родственником приходишься, по отцу или по матери? Если по Ефимье – холодная кровь, а как по Михайлу Кузьмовичу – из одной квашни.
– Никак уж пива наварил? – засмеялся Сергей Иванович, чувствуя себя освежённым и обновлённым, словно выкупался в холодной родниковой воде.
– Какое пиво! Лагуны в подвале изгнили, котёл проржавел, вьюшки издрябли… И чего мы с Олькой по-человечески не простились? Дойти бы, сказать бы, а тут… – произнёс Василий Игнатьевич напряжённым, тугим и неломким голосом.
Сказал и кинул недоеденный пряник трусливо проползающей кошке, поняв, с режущим холодом, что далеко, очень далеко осталось детство, да и не было вовсе его, детства, была незримая, безразличная ко всему пуповина, что связывала его с прошлым, теперь испарившаяся со смертью Ольги.
– Ну-у, чего теперь казнить себя. Земля ей пухом. Пойдём, Васюха, по домам.
Прислонился лбом к дверному косяку Василий Игнатьевич. По вздрагиваниям спины Сергей Иванович видел, что он плачет.
Ледолом
Весна с каждым днём всё громче заявляла о себе. Дом для бывшей учительницы Анны Павловны перестал казаться пустым и гулким; едва в стёкла рам начинал проситься день, она выходила на улицу из-под руки зачарованно смотрела на реку – только бы не прозевать ледолом! – умом сжималась до размеров воробья и вместе с чирикающей стайкой перелетала с черёмухи на черёмуху. Весной большим походом идут новости на старые деревни, с каждым годом всё больше и больше нагромождают льдины всякой новизны и, чтобы не соврать, и не стрельнуть разломом вглухую (к старому мы очень прилипчивы), глаза Анны Павловны последние годы увлажнялись слёзками благодарности за какие-то особые в её понимании заслуги перед Родиной. Нет на её груди орденов и медалей, а если разобраться по большому счёту!.. Неуклонно, часами, она так и сяк ворошила свою память; было жарко в груди от подступающей радости видеть меняющийся мир, посещала горечь уходящего невозвратно времени; устраивающиеся на берёзах крикливые грачи не казались ей назойливыми; чьи-то похороны – естество жизни; в зеркало всё чаще смотрела на неё стареющая старуха, и тоска, до слёз сосущая сердце, всё чаще посещала её.
Далеко, где могучие силы неба сходятся с землёю, где звенят родники, где кукует её сторож-печаль, там каждую весну рожается её тревога и вожделение: ледолом! Он явится, званный ею, обязательно явится и станет ломать, грудиться, вырывать с корнем деревья – так было все вёсны, так будет и на этот раз. Утонут в воде прибрежные кусты, солнце будет лить щедрые потоки света, на лицах людей морщины утомления уступят место наслаждению, таинственное воодушевление, скрытое в живых существах, как оробеет от нежности к природной стихии. Прибрёл отощавший рыжий кот, гнусавил, весь прижавшись к земле, до тех пор, пока Анна Павловна не погладила его. Сразу весь вытянулся и приподнялся на лапах, лизнул руку.
– Ну, рыжий пустодомец, как тебя звать-величать прикажешь? – спросила Анна Павловна. Знать, нечто горячее и тяжёлое подкатилось в такую минуту под сердчишко бедного кота. Упал он на землю и стал валяться на ней, громко стонать и как бы плакать. – Ну и артист… будто урок не выучил, подлец ты эдакий. Сегодня Лазарева суббота, пускай ты будешь Лазарь.
Жила Анна Павловна в полупустой деревеньке. До магазина на центральной усадьбе совхоза семь километров. Дорога есть, и дорога бы торная, да чуть не узлом та дорога реку вяжет, а напрямую, по глухой зарастающей мхом и травой тропе, рукой подать. Трудно зимой, всяко бывает; случись беда – ложись да помирай, телефона нет, медички и подавно, дорогу забуторило, трактор разве какой пробьётся. Худо зимой. Слава богу, опять скоро лето, в любую сторону пути немеряные. Любит Анна Павловна летние тропки-дорожки. Выйдет к маленькому озерку, поклонится кувшинкам, берегам, кочкам, облакам проплывающим. Это её детство. Жаль, мельчает озеро, стареет как будто. И поляна рядом стала чужой: везде битая посуда, пакеты, чёрные головни. А раньше, после войны, сколько весёлого смеха было тут…
Молоденькая учительница едва не родила в школе: замены нет, из района просят – доучи, ради Христа, доучи, уж каких-то полтора месяца осталось. Не доучила. Вспомнили в роно про Анну Павловну, навестили старую учительницу, грамоту от главы района привезли.
– Да что вы, Господи, – отказывается Анна Павловна, – я уж всё перезабыла.
Заведующий роно, Михаил Иванович Коновалов, толстяк, что вдоль, что поперёк, одно поёт:
– Вы да забыли? Никогда не поверю! Надо, Анна Павловна. Надо. Вот куда я дену сейчас пятнадцать душ? Возить – а если завтра не пройдёт машина? Так оставить – мне же земляки кишки выпустят. Попрекнут ставкой, скажут, родину забыл. Живите в комнате учительницы: тепло, медпункт рядом, магазин рядом, чуть что – я подскочу.
Уговорил. Полчаса ушло на сборы. Взяла Анна Павловна кота Лазаря и села в машину.
Утром Анна Павловна заходит в класс, все ребятишки вскочили, а на первой парте вихрастый парнишка и не пошевелился. Смотрит под потолок в угол и в носу чего-то ищет. Дремучесть, затаённость в его позе и неопределённой хитрой улыбке, в раскрытых карих глазах. «Петька! Петька Коновалов…» – Анна Павловна будто на минуту проваливается в своё детство.
– Коновалов, – слабым голосом позвала Анна Павловна своё детство.
Парнишка вынул палец из ноздри, встал, поддёрнул брючки: скучный, равнодушный, упорно смотрящий в угол.
– При входе учительницы надо вставать, Коновалов. Как тебя зовут?
Парнишка посмотрел на Анну Павловну лениво-дерзкими глазами, вроде смутился и откашлялся в кулачок, – Анна Павловна не поверила в смущение – не такой был дед этого парнишки, сказал:
– Ну, это… Кондратий хватил, я и забыл. Вышибло, одним словом.
Класс смеётся, потешается.
– А чего вышибло? – спросила Анна Павловна.
– Затычку из лагуна.
– Такое бывает, правда, редко, – Анна Павловна принимает игру, нарочно пугается, – придётся всей школой искать. Хоть помнишь, около какого места выронил? Так как тебя зовут?
– Смычок, – раздался откуда-то из глубины класса тоненький голосок.
Петька, не меняя позы, из-за спины погрозил кому-то кулаком.
– И в какой класс ходит наш… Коновалов?
– Ну, это… штоб с усвоением и с закреплением. Как бабка говорит: «Ум не постоянен, а человек окаянен».
Ответ парнишки действует на Анну Павловну так, что она перестаёт о чём-либо думать. Она поднимает голову, смотрит на окна, будто считает их, поправляет седые волосы и садится за стол.
Петька Коновалов… маленький, вертоголовый, шейка кадыкастая, проныра и шкодник, ходил в школу десять лет, осилил три класса, не написал ни одной контрольной. Старики говорили: «С родительского уставу сошёл: что в лоб, что по лбу». Однажды насобирал вороньих яиц, под Анну Павловну, – тогда ещё под Нюшку, наложил, – Нюшка села, да и раздавила. В житье одно платьишко было, и то проклятый «Смычонок» заляпал. Скверно учился, время тянул «с усвоением и с закреплением» материала. Учителя очень редко интересовались его знаниями, пришёл в школу – ладно, не пришёл – завтра придёт. В войну вшей было много, вши злые, голодные.
Фельдшерица тётя Глаша не раз приходила в избу к Коноваловым. В принудительном порядке (стращала прокурором) заставляла мать стричь ребятам головы, затем в жарко натопленную печь толкали одежды столько, сколько влезало, и закрывали заслонку. Петька, голый, сидел на печи, закладывал ногу за голову и дразнил кошку. Станет ногу из-за головы вынимать, она не вынимается, тогда мать зовёт. Мать вернёт его в нормальное положение и шлепков надаёт. Не любил Петька фельдшерицу. Раз сделал лук и стрел наделал, видит, идёт толстая тётя Глаша. Он выскочил из-за угла, лук наставил и орёт: «Сдавайся, Русь!» И стрелу ей, гвоздиком жаленную, в пузу выпустил. Тётя Глаша едва чувств не лишилась. Стрела гвоздиком пробила кожу и застряла, падать не падает. Мать таскали в милицию, вернулась, обревленная, всего чисто Петьку исхлестала вожжами. Тётя Глаша прививку делала от какой-то болезни, так Петька продемонстрировал ей, как надо ртом мух хватать. Костя Серегин подбил сходить к ним в среднюю школу: скелет человеческий ему покажет. Костя скелету палец в рот сунет и гогочет, а Петька бумажку скелету на череп приклеил с надписью «колхозник». На другой день до Кости дошло у директора в кабинете, какую ему «свинью» подложил Смычонок.
Маленький, щуплый, в любую дырку пролезет. У кого яиц украдёт, у кого пирог стащит – так и жил-поднимался. Сосед Иван Антонович с фронта без ноги вернулся, живот осколками посечен, на одном молоке тянул, а сено кончилось. Делать нечего, отдал жену бобылю за сено в другую деревню. Петьку курить научил. Смолят махру в избе; накурится Петька до блевотины, уползёт домой, а дома мать с визгом на куряку малолетнего кидается, убить обещает при первой возможности.
Пришло лето; сосед Иван Антонович Петьку с собой взял, пойдем, сказал, бабу мою законную от «басурманина поганого» вызволять. Перед божницей с иконами Иван Антонович постоял, вроде перекреститься захотел, да руку на подъёме опустил, вздохнул тяжко, и рукой Петьку под себя прижимает: пошли. Жена-то идти домой не хочет, прижилась у бобыля-откупщика. Характером бобыль – мерин покладистый: чем больше на него валят воз, тем крепче упирается ногами в землю. С виду старый, плешивый, а ребёнка приделал. Иван Антонович топорик из-за пояса выдернул, грозится: мне, говорит, Гитлер-гад всё здоровье оттяпал, а потому бабу беру трофеем, и не сметь мне перечить! Петька тогда под командой фронтовика на четверть сразу вырос, мужчиной себя почувствовал, жену соседа откормленной кобылой обозвал.
Отвоевали бабу. Ничего, слезу пустила, пошла домой. Оглядывается на дом бобыля, а Иван Антонович топориком помахивает. Её, беременную, наперёд пустил, сами с Петькой тыл прикрывают, чтоб сбежать мысли не поимела.
Вытолкали Петьку из школы. И случись ему в армию идти. Вместе с Костей Серегиным. Косте Петька по плечо будет, ему на одну ногу обе Петькины портянки мало. Костя к тому времени почти пять лет трактористом в МТС отработал, а Петька молоко с фермы после своей «десятилетки» возил. Сидит на лошадке, цигарка будто шишка еловая, лошадка-орд с оплывшими ногами, на колбасу не примут. Бабы доярки со смехом поставят четыре фляги на телегу, он и потащился в «рейс». Пиджачишко – трунь, штанишки – лепень портяная, зато будёновка деда, не будёновка – завидость! В шишак на будёновке проволока воткнута, чтоб «радиво» чуть.
«Криво ходишь – косо сядешь» – а как встал, как будёновку поправил, как кнутом что саблей врезал!.. Костя на гулянку в костюме-шерстянке идёт, тальянка через плечо, Петька из кустов девок глазами пасёт. Кому он нужен, недомерок, девки прыскают над таким кавалером. Иван Антонович велит держать хвост пистолетом:
– Да ну их всех под Бухварес!.. Миром правит не закон клыка и когтя, миром правит соображение. Запомни: здоровяков всегда бьют, а недомерков на семена оставляют. Вот бежит, допустим, на меня такой как Костя, и ты сбоку трусишь, я кого из винтареза хлестну? Костю. Опасность от него. А ты – тебя я голыми руками удавлю. Ты жить страсть хочешь, стало быть, или под кустик закатишься, или мне в руки не дашься.
Вечер отправки в армию Костя справлял на широкую ногу. Со всей волости молодёжь собралась, про Петьку все как-то и забыли. Петьку мать приодела, кое-что из одежды убитого в сорок первом мужа Ивана поперешила, – соврал ей Петька, что Костя зовёт отправку в армию делать у него, – стыдно Петьке перед матерью за хилость свою, за бедность свою. Мать молчит, умом видит Петьку, притулившегося за столом ближе к выходу, – Петька за двери, – она во весь голос реветь пустилась. Всё она понимает, понимает да ничего изменить не может. Ещё пятеро ртов, кроме Петьки, на ней: три дочери, свекровь, да нагулянный в войну сынок, который связал по рукам, по ногам. Худо бабка парнишку обиходит, одна позывь у неё: «сколотень жукоськой»; грязный, неумытый, в «собственном соку» бегает голышом по деревне. Раз Иван Антонович и дал шороху. В сумерках возле покосившегося крыльца визг, ругань, от удара костылём падает ничком бабка. Лежит, скулит, пальцами скребёт землю.