Полная версия
Вещая моя печаль. Избранная проза
– Худая колода! – стоит над лежащей Иван Антонович. – «Сколотень жукоськой», – передразнивает бабку. – Ещё только парня пообижай. А ты, – темнее грозной тучи прыгает на одной ноге к вжавшейся в стену избы матери Петьки, – глаза в землю не прячь, нет за тобой позора! Ты природой соткана детей рожать, не скотиной роботной быть. Придёт время, гордиться будешь парнем, попомни меня.
С той поры все будто переродились: Миша наш, да Миша наш. Мише и конфетка-подушечка прилетит, и пирожка ломоток сунут как бы походя… Мать, где больше народу, там про Мишку и говорит, и знай младшенького расхваливает. И Петька с сестрицами стали заботиться о парнишке.
Идёт Петька в полной темноте, идёт к Косте Серегину, хотя знает-перезнает, что даже порог дома Серегиных он не переступит. Не из гордости, из-за семейной бедности и тщедушного виду. Ему казалось, что изо всех окон на него смотрят, все знают, куда он идёт, и смеются его. Вышла навстречу белая собака – должно быть, прибежала из другой деревни за кем-то из Костиных гостей, встала на дороге. И стоит, дорогу уступать не хочет. Петька осторожно нагнулся, поднял с земли камень. «Ну, это… подходи!» – задыхаясь от мстительной отваги, сказал собаке Петька. Собака подошла – он не опустил ей камень на голову – не укусила, обнюхала отцовские, на добрых четыре размера больше Петькиных ног, сапоги и отошла.
Петьке стало и легко, и в то же время стыдно. Легко от того, что не всем дозволено на этом свете потешаться над ним, стыдно – трусишка он, хотя зачем невинную собаку камнем бить?.. Он не пошёл к дому Кости, вышел за деревню, сел под зарод сена и как окаменел. Сидел, вслушиваясь в тишину и вглядываясь в темноту.
Он увидел пронзительную красоту мира, увидел, хотя ночь окутала землю тёмной шалью; должно быть, первая звёздочка, сорвавшаяся с неба, угодила в прорешку облаков и прочерком своим как зацепила встревоженную струну в душе Петьки: услышал само дыхание земли, – должно быть, молчание ночи родило звук, очень похожий на далёкое слово; он кусал нижнюю губу и рукавом вытер сухие глаза – хотелось заплакать, а слёз не было. Пахло сеном, пахло пылью, пахло деревней. Этот зарод метал бригадир Жуков. Не мужик, – бык.
От его большой ленивой фигуры, красной шеи, какого-то неповоротливого жёсткого лица, постоянно веет чугунной силой. Говорят, в войну он был в плену у немецкого бауэра, потом пятилетку долбил уголь в Донбассе – наш плен: но ни плен, ни каторжная работа не убавили в нём здоровья. Петька очень завидовал Жукову: вот бы ему такое бычачье здоровье! Брат у бригадира есть, такой же бык, на войну не брали, как сухорукого, зато детишек этот сухорукий настрогал полволости. Под зародом сидел совсем не прежний Петька, как бы постигая таинственный смысл жизни и прощаясь с прошлым, сидел в томительно-радостном ожидании, ошалевший от непонятного волнения, уже повзрослевший человек. Долго играли гармошки на деревне, девки пели озорные частушки.
Мимо шли двое, шли и тихо разговаривали. Петька из тысяч голосов признал бы голос Кости Серегина. Второй был… рябая Нюшка! Месяц назад Нюшка приехала из педучилища, говорили на деревне, учительствовать будет дома.
– Вы не будете против, любезная Анна Павловна, если мы присядем? Устал я в последние дни. Пока трактор сдавал, отец ещё хлев велел на другое место перетащить… Оставил отец ногу под городом Орлом. Солдат, он и есть солдат, сегодня жив, завтра – бои и… до свидания, города и хаты.
Парочка остановилась против зарода. Петька видел силуэт Кости, видел Нюшку, прижавшуюся к Косте. Он весь вжался в сено, боясь быть замеченным.
Костя расстелил под зародом пиджак, оба сели. Костя стал рассказывать, как ещё в седьмом классе «положил глаз» на Нюшку, повинился, что именно он положил комок смолы под Нюшку, – поревела столько Нюшка над испоганенным тёмно-синим платьем, выменянным матерью у эвакуированных из Ленинграда на два пуда муки.
– Кавалеры, – смеётся Нюшка. – Один яйцами потчует, другой смолой пятнает. А кто мне крысу дохлую в валенок сунул?
Послышалась возня, и Нюшкин низкий, страшный звук:
– У-у!.. У-уу!
– Какая Вы недотрога… Я думал, в городе любят по-другому.
Петька слышал, как Костя сплюнул в его сторону.
– Уйду вот, убьют, плакальщиков на чужой стороне ноль целых хрен десятых, – упавшим голосом говорит Костя. – Буду гнить в какой-то канаве, а ты замуж упорхнёшь: детки, муж – Петька Смычонок (Смычонками звали всю фамилию Коноваловых). А тут бы Вы ждали, разлюбезная Анна Павловна…
Опять возня, пыхтение. Петьку трясло. Он оттягивал рукой ворот рубашки – туго мать сшила! – и вдруг закричал, вскочил, не соображая, набросился на Костю и стал стаскивать его с барахтающейся внизу Нюшки. Костя стал сопротивляться, откинул его, как котёнка, но этого было достаточно, чтобы Нюшка выскочила из-под зарода.
…Анна Павловна помнит, как прижав локти к бокам, давясь рыданиями, бежала домой. Ей было стыдно. Лицо горело. Она боялась, что наткнётся на прогуливающуюся парочку, боялась, что её услышат… Одна туфелька свалилась где-то, вторую, взвизгнув на предельно высокой ноте, сама кинула в овраг. Из полевого густого мрака сорвалась сова, со слабым шорохом, беззвучным тёмным пятном перелетела над головой и сгинула. Анна Павловна стукнула зубами и помертвела, упала на землю, боясь пошевелиться, всматривалась в размытую синь горизонта. Потом она шла, вся дрожа как собака, где-то сбоку что-то шуршало и попискивало, мощно дышало из глубины. Она останавливалась, затаив дух, ждала того, кто набросился на Костю. Ей казалось, что нападавший не был человеком, это был чёрт или дьявол. Сопротивляясь, она хорошо слышала задушенный топотообразный крик: «О-о!..»
Петьку и Костю привезли в Германию. Бравый полковник принимает пополнение:
– Десятилетка! Три шага вперёд, марш!
Замыкающий строй Петька Коновалов и шагнул. Костя Серегин правофланговым стоял, не заметил расторопного земляка.
– Та-ак, – полковник дошел до Петьки. – Десять лет учился?
– Так точно! – во всю силу рявкнул Петька.
– Орёл, – полковник положил руку на Петькино худенькое плечо. – Хороший голос, командирский! По какой части кумекаешь?
– По железной, по стеклянной, по хлебной и по деревянной!
Мало того, что вернулся Петька из сержантской школы младшим сержантом, он ещё выучился на шофёра. Костя Серегин встречает:
– Кому ты мозги пудришь, Смычонок? Десять классов, ага?
– А ну!..
Один наряд вне очереди, другой наряд вне очереди, день занятия, ночь работа, ветром шатает Костю Серегина, спит походя.
Весь взвод наблюдает за «дружбой» земляков, некоторые выразительно покашливают, другие Костю «воспитывают»: ты такая машина, а какой-то сморчок издевается…
– Говорю как член партии коммунистов несознательному мэтеээсовцу: не поднимай хвост, – пригрозил Петька, нацеля палец в лоб земляка.
От такого наглого заявления Костя свирепеет: уже в партию пролез?! – и рвёт на груди Петьки гимнастерку. Как из-под земли перед ними вырастает лейтенант. Костя сомлел, отпустился от Петьки, а Петька использует офицерскую защиту, одёргивает гимнастёрку, командует своему подчинённому:
– Повторить: есть наряд вне очереди!
– Есть наряд вне очереди! – чеканит Костя.
Петька принадлежал к той категории людей, которые имеют склад восприятия и ума до того необычный, что зачастую не постигают смысла фразы, сказанной ими, могут отвечать на задаваемые вопросы, а могут и не отвечать – всё зависит от особенного настроя. Ни тогда, ни потом Петька Коновалов не находил ничего заманчивого быть членом партии.
В воскресенье Петька Коновалов в увольнении. Бродит совсем один по яблочному саду, скучает по дому. Маленькая сторожка, от неё асфальтовая дорожка выходит на проезжую улицу. Начинается дождь. С шумом бежит вода по водосточной трубе, блестит асфальт, от стены видно, как с колёс проезжающих машин бегут пенистые змейки. Петька стоит у стены сторожки, умытый асфальт улыбается ему. Осенний сад голый, земля чёрная. Аккуратный народ немцы: все листья убраны, стволы яблонь побелены и обвязаны рогожей.
Вчера он написал матери письмо, сообщил, что назначен командиром отделения, а Костя у него в подчинении, Мише нашему, братишке неродному, послал привет из далёкой Германии.
Знал, что мать не поверит ему, часто её обманывал раньше, потому фотографию приложил по всей форме. Из-за туч вышло солнце, прорвалось через ветви и запустило дрожащие пальцы в пруд, похожий на огромный таз. Вырванные из дремучих русских глубин парни не перестают удивляться аккуратности немцев, порядку во всём, даже в самой мелочи. Стал бы кто-то «у нас» выкладывать кирпичные стенки, рисовать на стенках зверушек? Выкопали бы яму, а обвалится она завтра или год простоит – другой вопрос. Петька бредёт по саду, какое-то ощущение тоски родилось в нём. Вроде жалеть-то нечего, голод, вши, насмешки дома остались, а душа хочет услышать печальные русские песни, в которых поётся про разлуку, смерть, несбывшуюся любовь: «Теперь всё пойдет по-другому. Вернусь – машину дадут, насаждевок полный кузов, выедем под вечер…» К упавшим в воду золо тистым лучам подплыли рыбы, не шевелясь, стоят, будто греются или спят. Петька набрал камешков, пооглядывался, и давай в немецких рыб швырять камешками. Он не заметил, как подошла молоденькая немка. Встала против Петьки: рослая, сильная, с интересом смотрит на Петьку.
Впервые Петька видит так близко девичьи глаза. Волосы аккуратно заправлены под шаль, на руках белые перчатки. Какие у неё большие глаза! Они стоят неподвижно, тихонько скрипит гдето рядом, должно быть, сухая ветка. Что может сказать Петька? Почему-то он задыхается от волнения, непривычно стучит сердце. Пытается улыбнуться немке, показывает ей руки – нет больше камешков, поворачивается и уходит. Через какое-то время будто кто-то толкает его в спину; оборачивается, – немка стоит на том месте, где оставил, и смотрит ему вслед. Он поднял руку, махнул и заторопился, еле удерживаясь не сорваться на бег. Вскоре емприснился сон, яркий, необычный и стыдливый; якобы выкупав шаяся немка стоит на берегу. Растирает тело полотенцем, а он, сморённый и худой, любуется ею. Сразу проснулся, вскинулся на кровати и сел, и подступила дикая мысль, что отныне он житьбыть не может без немки. Но тут же всё и пропало, заслоненное неистребимым доводом: она – враг! Упал лицом на подушку и сладко вздохнул от подступившей непонятности.
Летом, когда ночи стали золотеть, его, чуткого и расторопного, командировали возить седовласого капитана-особиста. И надо же случиться такому, что первый рейс едва не стал для него не только последним, но и роковым. На автобусной остановке из толпы народу выкатилась девочка на велосипедике и угодила помашину. Выскочили оба с капитаном из кабины, девочку доста ли, измятый велосипедик тоже. Оказалось потом, что у пострадавшей сломана ключица, и она сестра той самой немке, которую однажды повстречал в осеннем саду.
Он сидел на ступеньке больницы, сжавшись в комок, смотрел на сине-зелёную гладь озера. День был ненастный, с ветром, озеро вскипало белыми завитушками гребешков. За спиной была больница, чистая, аккуратная немецкая больница; на третьем этаже, слева третье окно, на кроватке лежала та, к которой пришёл русский солдат Петька Коновалов. Прошлый раз при виде его девочка начала опираться здоровой рукой о кровать, тревожно оглядываться, будто собиралась бежать, но валилась на кровать под строгим взглядом врача. А Петька тогда зашёлся судорожным кашлем. Не хватило сердца – не приучен, что ли?.. Капитан дал Петьке шоколадку, наказал, чтоб подарил её девочке, а он с глубокой мукой сунул шоколадку в руки врача. Как скорбны были в ту минуту его губы, как дрожал кадык! Вчера было письмо из дому: Иван Антонович застрелился. Мать писала, что у Ивана Антоновича посинела здоровая нога, врач настаивал на «апутацьи», а Иван Антонович взял ружьё, вышел из дому и «лёг на землю умиротворящи, лицом на заход солнца, да и стрельнул в себя». «Могилку мы с бабами копали, ревим да копам, ревим да копам. А промёрзло сейгод в два аршина, и, как на грех, народ мрёт. Скупо, сынок, живём, клеверные лепёшки едим, а на днях семья Силинского Олёшки вся померла. Облил ветеринар померших коров гадостью, а Олёшка тушу выкопал и семью тем мясом покормил…»
Петька зажмуривается, выжидает время; он набирает полную грудь воздуха, как набирал, бывало, Иван Антонович, напрягается и выводит:
Скакал казак через долину-у,Через маньчжурские края…Жалко Петьке Ивана Антоновича. Жалко семью Алексея Силинского. Девять душ! Вот, кажется, разорвётся сердце, упадёт он мёртвым… «Во! – оборачивается и ищет глазами третье окно слева на третьем этаже, а пальцы уже сделали „фигу“. – Вы нас так!.. А вас, видите ли, не тронь?!» Не воскреснет Иван Антонович, не воскреснет отец, тысячи и миллионы не воскреснут. Злоба на немцев переполняла его. Он ругался и придумывал оправдание, почему не пойдёт к немецкой девочке в больницу.
Рослая немка, что однажды встретилась в саду, присела рядом на скамеечку. Петька упёрся ладонями в колени, исподлобья посмотрел на девушку. Мысль о том, что он виновен, что надо как-то заглаживать свою вину, и мысль, что вся немчура виновата в смерти Ивана Антоновича, наполняла его трезвым холодом: как вы нас, так и мы вас! Немка достала из кармана фотокарточку, протянула её Петьке. В глазах Петьки зажглось острое любопытство.
Крупный, с небольшим лицом, немецкий солдат снялся в трогательный, должно быть, момент расставания. Почти взрослая девочка – Петька покосился на немку и признал в ней стоящую, и вторая девочка, совсем ребёнок, крепко вцепилась в шею и, наверное, шептала самые сокровенные слова. Лицо Петьки почти касается лица немки.
– Сталинград, – говорит немка, тычет пальцем в солдата и кладёт голову на протянутые руки, как бы засыпает.
Петька догадывается, что это её отец, и погиб он под Сталинградом. «Знает… У нас половина без вести пропала».
– А мать?.. Мутер, мутер где?
Девушка печально вздыхает.
На глаза Петьки навёртываются слёзы. Тих, благословен мир; походил русский колхозник в лохмотье, много поел травы, а его вши поели, и жил, как зверь, отторгнутый в норах, землянках; слёзы, мольбы, проклятия – всё вынес; победили заклятого врага, живи да радуйся, так почему грустно и даже обидно тебе, Петька? За колхоз свой, за народ свой? Обрати свой взор назад, чувствуешь, как бежишь по плечи в цветах, взлетают испуганные бабочки, солнце печёт спину? Сзади с воплями бежит сторож, догонит – оторвёт голову. Что ты хорошее видел в жизни? Ты жил как сорная крапива, жил как зверушка, и умри сегодня, или умри завтра, кто, кроме матери хватится? Земля пуста и черна; и свет существования ушёл; и обещал, когда уезжал, никогда домой, в нищету, не возвращаться. Горько обещать… даже реке, даже туману, даже незнакомой белой собаке. И река своя, и туман нашенский, а собака – она тот же колхозник, только собачий. «Порядок у немца. Во всём порядок. Стал бы её отец на месте Ивана Антоновича стреляться? Нет. И врачи бы нашлись, и пенсию положили хорошую… По всем показателям немцы нас сильнее. У нас одни вороны на кладбище родные, а власти… обуза такие Иваны Антоновичи».
К девочке в больничной палате они ходили вместе. Как та вскинулась от радости навстречу сестре, что-то говорила и говорила, бросая на Петьку настороженные взгляды.
Отслужил Петька, немка с сестрой провожали, как родного. Попросили сфотографироваться вместе на память.
Глаза устают долго смотреть на звёзды и возвращаются к земле; чего он забыл в нищем родном колхозе? Шумят в вагоне демобилизованные солдаты, Костя Серегин демонстративно толкнул задумавшегося Петьку в бок – ну десятилетка, скоро дома будем, а, дома!.. Петьке кажется, что оставил он в осеннем немецком саду своё сердце, в беспредельной пустоте движется кровь по своим артериям и утомляет всего; немка не понимает по-русски, он – по-немецки, а глаза её бесхитростные, что искорки смотрят за ним издалека, будто звёздочки…
Проходит год. Жизнь не останавливается; жизнь властно входит в душу, вытесняет житейские мелочи; хорошая штука жизнь. Как раньше говаривал покойный Иван Антонович: «Едем прямо и пьём на весь трёшник», – хорошенькая немка всё реже стала являться в мечтах Петьки Коновалова. Ему дали старенькую машину. Не столько ездит, сколько в гараже стоит. Запчастей нет, а сунься в МТС – старший механик Костя Серегин великодушно протягивает лапищу.
– О, какие люди… Дай обнять тебя, отец-командир…
Петька знает, как обнимает Костя Серегин, он медведю кости поломает, а если руку пожмёт, будет рука мозжить две недели.
– Я со всей душой, а ты… Подвязывай лапти и рви копыта, колхозник!
Презирает Петьку Костя, давно уже, – не может он не поиздеваться над Петькой. Около Кости всегда народ, слово за слово, и выплеснется скрытая ненависть.
Нюшку все зовут Анной Павловной. У неё теперь на лице рябин поубавилось, прежде тончивенькой была, стала барыней. Ходит – не всплеснёт. Удивляются на деревне: эдакий богатырь Костя Серегин к ней и так, и эдак подъезжает, а она любовь верстой меряет. Косте от ворот поворот. Холодна и деловита стала Анна Павловна.
– Петя, а где же дед твой, Пётр Иванович? – спрашивает Анна Павловна парнишку.
Петька не торопится вскакивать, ёрзает за партой, пыхтит.
– Ну, это… – тонкая шея парнишки вытягивается, уши краснеют. – Захотел на широкую ногу пожить, так пускай поживёт.
– Как это?
Выражение лица Анны Павловны меняется, она пугается за того, щуплого и нагловатого Петьку Коновалова, захотевшего пожить «на широкую ногу». Вдруг да попал он в какую передрягу?.. Были аварии, едва однажды не утонул пьяный, да столько всего было-перебыло… а прожитых лет – на теперешний час – не было; ощущает в груди волнение, а во рту сухость.
– Петя… – просит Анна Павловна.
– С Маней опять знается. Худо дома, видите ли, – рассуждает по-взрослому Петька.
– Это… Это с какой Маней?
– С Кошкиной! – радостно кричит сзади Петьки тонюсенький голосок.
Анна Павловна горбится, идёт к окну, водит пальцем по запотевшему стеклу. За окном небо светло-голубое, огромное, выпуклое; на поленницу дров садится чайка.
«Какое же оно непонятное, это счастье, – рассуждает Анна Павловна. – Столько лет прошло… живём, жизнь ругаем, всё надеемся на будущее. Вот-де оно придёт, придёт и счастье принесёт, а кругом суета… Прошла жизнь, прокатилась, – Анна Павловна как запнулась, передохнула, усмехнулась сама себе. – Если бы снова, если бы назад вернуться…»
Маня Кошкина работала в МТС под началом Кости Серегина. Ростику малого, смуглое круглое лицо, а голос – в хор бы её столичный! Как запоёт – щекотно на душе становится. Костя намеренно не замечал её, часто грубил, советовал работать в колхозе. Вспыхнет Маня румянцем, виновато опустит глаза и весь день молчит после такой «воспитательной работы» – Костя вступил в партию, его голосина аукалась в мастерской. Раз у Петьки Коновалова «полетел» карданный вал. Притащился с ним в МТС, а Кости нет. Без Кости никто болта колхознику не даст, у Кости порядок. В армии пришлось работать в ремонтной мастерской у немца, научился кое-чему. Маня Кошкина на свой страх и риск отперла замок на Костиной «запаске» и отдала побывавший в работе карданный вал Петьке. Костя сделал Мане внушение. «Ещё раз и… – демонстративно пнул ногой воздух. – Всё поняла?»
С той поры Петька осмелел – не всем девкам он безразличен! Стал «прошвыриваться» на вечеринки, провожать Маню домой. Не умела Маня целоваться. Глаза закроет, губы деревянные; гладит её пушистые волосы, ни с того, ни с чего станет Маня всхлипывать, и тёплые капли слёз прольются ему на шею. Была в Мане некая таинственность, скорее недосказанность; станет Петька говорить ей о Германии – она ладошкой ему рот прикроет, вздохнёт так чувствительно, будто сошлись вместе прошлое и будущее, – молчи, не вспугни звон в её сердце. Кругом тишина, лишь сердце-маяк манит и зовёт; будоражит исхоженная дорога, пьянит рожь за деревней; Господи! Ты дал холодный закат и весну с лиловым снегом, дождливую осень и дремотную зыбь летних туманов, ты даёшь жизнь и отбираешь её, соединяешь две нитки в одну. Как знать, может, и сложилась бы у них семейная жизнь, да поползли басни по волости о похождениях Петьки Коновалова, удалого шофёра. Другие шофера до железнодорожной станции двое суток ездят, он в неделю не укладывается. Будто бы в каждой деревне у него подружки, родился ребёнок – Петькин, да и только. Перестала Маня петь, насупилась. Поверила Маня людям, не поверила Петьке. «Да тешусь я! Вот рулю я через деревню, молодухи у колодца на коромысла оперлись, я и кричу: „Дуня, ставь самовар, на ночь останусь!“ Сама посуди, в каждой деревне девок по имени Дуня до выгребу. И потешусь: больше не подходи ко мне, что есть в руках, тем и мазну»…
Шло время. Осенним хмурым вечером Анна Павловна сидела над тетрадками. Кто-то стал грабать снаружи рукой по окну её комнатки – она уже полгода жила в школьной комнате, в страхе отодвинула занавеску – Костя Серегин просился в гости. Пустила. Костя каким-то хищным шагом прошёл в помещение, сел на стул, стал жадно разглядывать её лицо с пылающими щеками.
– Пришёл вот, – сказал Костя. – Жениться надумал.
– Женись, – прошептала Анна Павловна и почувствовала, как леденеют руки и кружится голова: опять как тогда под зародом? Опять взять силой? Сладкий ужас и девичьи грёзы, всё перемешалось: вот кинется сейчас… «Зачем я пустила? Сейчас… сейчас…» И точно, Костя стал подниматься со стула, тогда Анна Павловна закричала. Помертвевшим диким голосом.
– Чего ты? – Костя опустился на стул.
– А ты не тронь! Тебе бы только… Я не такая, понял?
– Бог с тобой, – растерянно сказал Костя. – Разве я трогаю? Жениться, думаю, надо.
– Женись! Лапай девок, а меня не тронь! – кричала Анна Павловна, дрожа от ярости, мстительного чувства: урод! Только бы бесстыдно шарить, только бы!..
– Я же жениться надумал! – отчаянно крикнул Костя.
– Уходи! Уходи!!
Женился Костя Серегин на вдове с двумя ребятишками. Однажды встретил Анну Павловну и сказал обиженно:
– Дурища, ты, Нюшка. Я же со всем почтением-уважением, я же свататься приходил к тебе.
Петьке Коновалову во сне пришла застенчивая немка. Он слышал её голос, очень похожий на голос матери, нежный смех; она говорила по-своему, но Петька всё понял: к себе зовет. В тот день он поехал на станцию за водкой. Пассажирка, – старуха с каменным лицом, выпростала уши из-под шали, подала трёшку, сказала:
– Сразу видно настоящего мужика.
«Настоящий мужик» за всю дорогу не произнёс ни слова.
К водке прилипает много жаждущих; нечистый дух не иначе заволок его в деревню за тридцать километров от становой дороги. Очухался… спит на полу под тулупом. Хозяева к столу зовут. Голова трещит: на бабу, остроносую рослую девку с блеклым лицом, глаза поднять стыдно. Вспоминает, как лёжа на полу, приглашал девку ложиться рядом…
– Караулили, у нас-то не тронули, а сколько дорогой растащили… – говорит баба.
Петька ощущает неприязненный взгляд хозяйки. Он невнятно благодарит и идёт на улицу.
Стоит его «газон» как богатырь на поваленной изгороди. Залез в кузов и за голову схватился: сколько посуды битой, Господи-и!.. В радиатор заглянул – воды нет. Ещё две ночи ночевал – радиатор оказался проткнут в трёх местах. Под вечер сел на лавку, говорит хозяйской девке:
– Тебя Ксюшкой звать? Поехали со мной. Хозяйство на спичку не повешено, но с умом… с умом жить можно.
Как пустилась мать девки бранить его!.. Выбранилась, заревела, сопли фартуком выжимает. Проревелась, посидела задумчивая, говорит:
– Видно, доча, судьба.
Тут девка в плач пустилась. Острый нос стал ещё острее, лицо стало походить на помазанный сметаной непропечённый пирог.
Хорошо ехать ночью. За кабиной темь, изредка мелькнёт в окне избы огонёк. Петька пытается каламбурить, говорит истёртыми присказками. Ксюша прыскает, приободрённый Петька рассказывает ей про Германию.
– Сколько платить надо? – спрашивает Ксюша.
– Нашла тоску, – хвастливо отвечает Петька. – Заплатим.
– А сколько? – девушка аж впивается в Петьку.
Петька чувствует усталость во всём теле, с ожесточением давит «газулю».
– Ну-у, сколько? – не отстаёт Ксюша.
«Во, змеюга попалась!.. Сколько, сколько… Сосватал ярмо – тащи его. Меньше жмурься, ягодка, больше увидишь. Отгулял, видно, Петька Коновалов».
…По много вёсен солнце и ветер сгоняли с полей снег, талые воды с журчанием сливались в ручейки, ручейки поили реку. Летели косяки птиц, из коровников выбегали нетерпеливые телята с курчавыми в пахах ногами, на озимых появлялись изумрудные пятна пробуждающейся жизни, резали глаза ледяные, матовые корки… Годами сидела Анна Павловна в комнатушке, проверяла тетради, ждала весну… её весну, а её весна заснула там, где небо сходится с землёю. С прожитого насеста увидишь только то, что загадаешь увидеть. Надо ли противиться смирёной реке дикой силе ледохода?..