bannerbanner
Вещая моя печаль. Избранная проза
Вещая моя печаль. Избранная проза

Полная версия

Вещая моя печаль. Избранная проза

Язык: Русский
Год издания: 2024
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 9

– Куда это ты, батько?

– В район.

– Вызывают?

– Не, сам.

– А чего?

– Чего, чего… шефов пойду просить. Подвёл, ирод!

Елена Борисовна на этом перестаёт задавать вопросы. Ответы были исчерпывающими. Правда, кто есть ирод, что подвёл её мужа, пока не знает, но батько при хорошем настроении поведает. Женщина ничуть не обиделась. Деловит и расчётлив её «батько». Им с батьком по пятьдесят пять лет. Возраст солидный, но как приятно в такое утро просыпаться медленно и важно, и вздыхать всем нутром негу начинающегося дня, и чувствовать близость живого тела – не бревно же она! Из-за окаянной должности мужа всё недосуг да некогда, а годы идут… лет двадцать назад в такое утро супруг смотрел на неё счастливыми глазами, дул в затылок, щекотал, вызывая интерес к жизни… ещё не лишне было позвать мужа к столу, впереди длинный день, но Николай Фролович бы ей ответил:

– От хлеба к хлебу еду.

Елена Борисовна и возглавляет самодеятельный коллектив колхоза «Светлое утро».

Уютная нежность чаепития. Сидит Елена Борисовна за столом, перед ней на стене зеркало. Вот она, приподнявшись на стуле, лезет к зеркалу всем лицом, произносит беззащитно и жалобно:

– Постарела… На Михайлов день на пенсию отправят…

На стене рядом с зеркалом портрет её Коли. «Коля» уже в прошлом, в настоящем есть дед Коля, и у деда пятеро внуков.

На пенсию в колхозе насильно никого не отправляют. Наоборот, зовут да зазывают ещё поработать. Семь лет Елена Борисовна в телятницах, что греха таить – надоело, а скажет муж «надо» – не отказать.

Выладилась погода. Тишина прощальная улеглась в полях, и некое прощальное благоухание наполнило грудь и сердце селянина. Солнце поднатужилось, упёрлись колкие лучи его в рядки льнотресты, и небо, синее-синее, какое бывает только весной при молодом дне, обворожило умы колхозников неистребимой жаждой большой и важной работы. Сильнее захлопали двери в колхозной конторе, быстрее забегали бригадиры, деревянное, как испуганное, лицо партийного вожака полыхнуло вдохновением, многодетная агрономша свалила в угол грязное бельё до следующего ненастья: все на лён! Даёшь льнотресту!! Подтянулись старушки, идут в поля тяжёлым ходом, а воркуют, как девки на вечерке.

Все колхозники стали гордыми, нетерпеливыми.

У колхозной конторы начали ребятишки по команде бригадира лупить гусеничным пальцем по подвешенному лемеху. Коровье стадо, доселе мирно объедающие цветы на клумбах, разбежалось кто куда.

Райком партии прислал своего уполномоченного. Партийный вожак колхоза «Светлое утро» выказывал ему небывалое рвение – секретарь всё больше стал склоняться к мысли, что как откажется Николай Фролович от колхозной печати, он примет дела. А что не принять, не боги горшки обжигают!

Поправилась с телятками Елена Борисовна, чуть не бегом бежит поднимать льнотресту. И не поела даже. Прибежала, а поле захлебнулось народом. Трактористы, шофера, специалисты – по одну руку, женский батальон по другую. А народ-то какой весёлый, приветливый! Женщины нарядно одетые, кому бы кого обогнать, свой рядок в конуса поставить и соседке помочь.

При таком-то настрое, да как не запеть? Сгрудились возле Елены Борисовны её подружки, поют, и было бы страсть не учтиво мужской половине человечества не отреагировать на душевный подъём женщин. Особенная красота проявляется в женщине, когда она поёт на работе. Это как лунной ночью: сверкают чисто вымытые звёзды, а самой виновницы торжества нигде нет – вызревает где-то в глубине Вселенной; душа поющей женщины сродни ей, луне. Ей надо вызреть: вроде бы держится застенчиво, кротко, чтобы не бросалось в глаза желание кому-то понравиться, и конфузится – ведь кругом народ-то свой, деревенский, чуткий к фальши народ, а какое ощущение безмерного счастья переполняет её!

Коренастый, с массивным лицом, шофёр Валентин Колупаев плавным, медленным движением вставил в рот папиросу, пошарил в карманах спички, нашёл, чиркнул спичку и сунулся лицом в ладони. Он сидит прямо на земле, растерянно улыбается. Думает он, что зря не ходит на концерты и зря бранит жену, – славно поёт, слышит он её голос! Рядом сидят и стоят мужики.

– Твоя-то… слышь, Валентин?.. – белобрысый слесарь Лёха Жабкин, томясь избытком сил, кладёт на плечо Валентина Колупаева руку, грустно и недоверчиво спрашивает: – Яйца сырые пьёт твоя Зыкина?

– Зыкину и спрашивай, – говорит Валентин.

– Я в больнице лежал, с аппендицитом. Есть ничего нельзя, вот мне тесть корзину яиц припёр. Бью да пью, бью да пью, а тут засиженное яйцо попалось, и колом встало в горле…

– Вот балабан! Заткнись! – одёрнули говорливого Лёху.

– А, думаете, почему у Валентина жена любит ездить выступать в районный дом культуры? Веком не догадаетесь. Рядом – «Нарсуд», а в «Нарсуде» тёплый туалет, так она по часу в нём сидит, блаженствует, будто на крымский берег приехала! Для баб тёплый туалет – верх мечтаний.

– Я вот дам тебе в ухо! – орёт, поднимаясь с земли, Валентин Колупаев. Осердился и папиросу бросил.

– Не по две морошки на ложку: подъём! – командует Николай Фролович.

Лёха Жабков продолжает ломать комедию. Нарочно боязливо отходит от Валентина, заявляет:

– Всё! Ухожу директором кирпичного завода! А тебя…

Валентин хватает прислонённую к конусам бригадирскую «шагалку» и бежит за Лёхой. Лёха бежит, дурачится, кричит:

– Глину мять возьму, глину! Галифе не забудь одеть!

Жизнь идёт своим чередом. Синее-синее небо над деревней Костин угор. Ближнее поле гнездится чёрными маленькими шатрами; неизъяснимая печаль блуждает – обнимает всё пространство: сегодня люди, беспримерно преданные земле, поют полю здравицу, славят труд, а скоро опустеет поле, осиротеет до следующей весны… опустеет поле, но в каждом вздохе людском постоянно будет слышаться трепетная, благородная страсть к полю.

* * *

Тишина, мир и покой, развернули брежневские знамёна. Потом это милое время перевёртыши-«дерьмократы» назовут «застоем».

Жить начали подходяще; отличной мурманской селёдкой кормили колхозных свиней.

Кто знал, что любознательный, с пятнышком на лбу, ставропольский мальчик Миша Горбачёв начинает присматриваться к зерноуборочному комбайну: какая большая машина! Какой сильный мотор, какая широкая жатка, какие копны соломы! Мальчик понял: машина – это куча металлолома, и только человек способен воззвать её к жизни. Мальчик слышал, как взрослые дяди нехорошо говорят про кукурузовода Никиту Сергеевича Хрущёва, якобы поторопившегося с датой начала коммунистической эпохи…

Не успел Николай Фролович построить свой кирпичный завод. Глину посылали на анализы ещё много раз, но безрезультатно. До райцентра довезут, сдадут в райисполком, и будто мыши съели. Глиняный вопрос надоел секретарю райкома партии, он повелел коммунистам из «Светлого утра» сменить руководителя. Прислали выпивоху Лыкова, бывшего начальника дорожного участка. Лыкова сменил выпускник совпартшколы косоротый слесарь Саня Самарский, потом…

Потом пошли талоны, талоны, очереди… Знамёна свернулись, портреты вождей нашли прописку в подвалах, умерших стали хоронить «на сухую», овации, проклятия, всё завертелось, мир ошалел, побежал, понёсся… Куда?

Повзрослевший Миша Горбачёв пересел с комбайна на секретный «Процесс» с рычагами управления из-за океана – наконец-то хитрые буржуины вызнали тайну, как погубить Россию! А Боря из танка расстрелял Думу. И поддел нобелевского медалиста Мишу с его «Процессом» под зад коленкой, и тут же сдёрнул узду с колхозников: бегайте!

Воли хотели? – получите волю. И побежали. Куда? Да кто куда. Того дальше беги, голому, доверчивому, совестливому, в любой стороне рады.

Сгинул колхоз «Светлое утро». Никто не поёт в деревне Костин угор, не косит, не жнёт. Кругом глушь. В четырёх домах доживают свой век старики. Чувство заброшенности, одиночества, ненужности вызывают одичалые поля.

Зимами всё чаще идёт мокрый, липучий снег.

Последний мужик

Онучин умер накануне Великого поста. В последнее время он страшно похудел и изменился в лице. У него болело всё тело, ломило суставы, но он воображал, что выздоравливает, потому тщательно брился, смотрелся в зеркало, нетерпеливо ворочался в постели. Под конец стал очень разговорчивый, говорил тихо, через силу, тяжело дышал, вспоминал покойную жену Агафью, просил у неё прощения, жалел убитого парнишку, сына бандеровца, обещал наделать бабам к сенокосу грабель.

Горела утренняя заря, над зубчатым лесом медленно поднималось солнце, радостное, изумлённое, как дитя малое. Воздух был спокойный, затаённый. Природа вчера, как в последний раз, вдохнула мороз, а под утро выдохнула изморозь – шевельнулась под снежным тулупом мать-земля. Сквозь стёкла пали на стол, на тальянку, на лежащего Онучина лучи, окропили позолотой. Кошка, встревоженная непонятными ей переменами, то просилась у дверей на улицу, то сжималась на полу клубочком. Никто не видел, как умирал Онучин. Явился ли к нему ангел и благопристойно попросил следовать за ним, или судорожный дьявол, хохоча, подхватил железным крюком его душу…

Он лежал навзничь на большой деревянной кровати под старым ватным одеялом из синего ситца, в пёстрой рубахе с расстёгнутым воротом, уставив в потолок неподвижные, как бы шальные от изумления, глаза. Бритое до синевы лицо, острый нос, скрещенные смиренно руки.

На деревне топились печи, сизый дым поднимался сажен на двадцать ввысь, уходил замысловатыми кружевами на север. Жизнь, простая человеческая жизнь продолжалась в раздумьях и хлопотах.

Пришла Наталья, двоюродная сестра Онучина, прямая и высокая старуха, сняла у порога валенки, полезла на печку за тёплыми обутками. Охнула раз-другой, пока их достала, попутно незлобиво отругала кошку, что лезет под руки, разделась, стала затоплять печь.

Василе-ей, – нараспев сказала она, – седни как, отвалило, не давит грудь? Сердишься? Ну посердись, на сердитых воду возят…

Я вот седни сон смешной видела. Помнишь, ты лошадей гонял, когда с Иваном нашим за рекой до войны жали? Народику – ну как наяву, гужом, и девки незамужние, и бабы, всех вижу.

Как бы на Ильин день, по приметам. Сарафаны на всех баские, бабы весёлые, так счастливы, будто весть услышали, что война проклятая кончилась… Иван-то в лазоревой рубахе с закатанными рукавами, а мать твоя, покоенка, как бы от реки заходит, из цела, рожью идёт. Вот подходит, лошадей останавливает, а у самой в руке пук крапивы с корнями надран: «Васька, – кричит на тебя, – ты чего это, паскудник, за Натахой в бане подглядывал?» И давай тебя по голым ногам крапивой жалить… Васи-ле-ей, спишь, что ли?..

Кольнуло под сердцем Натальи: уж… Подошла торопливо, склонила голову к плечу, охнула. Перекрестилась, прикрыла синие глаза красными рубцами век. Взяла с табурета тальянку, прижала к себе, запричитала:

Отыграл, Васильюшко-о-о…

Страшно ей стало, тоскливо: рушилась жизнь, уходила из деревни. Смерть, безглазая ведьма, прятавшаяся в пустующих избах, махнула своей косой: как знать, чья теперь очередь.

Осиротела деревня народом: из сорока шести домов в пору былого величия её только на сенокос выходило до ста человек, а ныне полуживых старух колготится пятеро, Онучин был шестым. Последним мужиком. Бредёт Наталья по деревне, так и хочется закричать: «Эй, мужики? Эй, бабы! Куда вы все подевались?.. Выходите на деревню, дорогу протопчем, ведь занесло до крыши!» Не аукнется народ, нет его. Старшее поколение на бусле лежит, молодое в городах о машинах хлопочет. Обошла Наталья товарок, донесла им горькую весть. Всем миром пошли к Онучину, как ходили в последние годы по всякой надобности. Осторожно ступали за порог, подходили к кровати, смотрели. Уселись около него, стали думу думать.

Лежал перед ними не дряхлый старик – отдохнуть прилёг Васька-гармонист, удалой да пригожий, на жизнь способный. Девок любил страсть как, баб – пуще того. Председателем колхоза был – каждое бревно по нему проехало, везде поспел, ко всякому ключик имел.

Строгий был да отходчивый.

Кажется, сядет сейчас на кровати, обведёт шальными глазами всех и каждую наособицу, к тальянке потянется:

– Закислились, девки? Что нам тужить, когда не хрен прожить! Запевай, Егоровна!

Себя не обманешь: не вернется молодость весенней птицей, не растянет Васька тальянку. Тугая на ухо Марья обронила, что мужик её, Иван Прокопьевич, перед смертью два гроба сделал, себе да и ей. Коль Онучин раньше убрался – отдаёт домовину ему.

Нет к деревне следа, нет проследья. Почтальонка ходит на лыжах, когда ей прикачнёт. Дунул ветер да спутал провода – сиди при лучине неделю-другую. Нет мужиков, некому могилу выкопать, не на чем на буево свезти.

– Бабы, стесняться нам друг дружки нечего: соборовать надо. Давай-ко Василья помоем, переоденем в чистое, – сказала Егоровна, самая сильная и решительная из старух. Егоровна ещё держит корову, сама баранов режет. Засуетилась Парасковьюшка, сухой ощёпок, достала из-за пазухи псалтырь, прокашлялась, хотела прочитать что-то, да Наталья махнула рукой: не время ещё.

Онучин, Онучин… загадывал ли ты когда, что тебя разденут свои же деревенские бабы, с коими ты жизнь прожил рядом, изучат твоё тело самым бессовестным образом, вымоют, полотенцем оботрут, как беспомощного какого, и оденут, наперекор смерти, в красную молодецкую рубаху?.. Любил Онучин жизнь, ой, любил! И пил, и гулял, и дело вёл, ненасытный был до жизни. Поговаривали, что жена его, робкая и застенчивая Агафья, через эту любовь в доски ушла раньше времени. Так это или нет, один Бог знает, да Наталья немного.

Чужая баба для него была слаще мёду, чужой сарафан и пахнет приятнее. Наталья помнит, как, будучи пьяным, бранился и рычал, бросался с кулаками на Агафью, тогда она молила Пресвятую Деву, чтобы отняла она у Васьки-гуляки мужскую силу. Прошло время, перебесился Онучин, на могиле жены хлестался, прощения молил, а жизнь-то боком да боком, будто и не жил. Полюбовник он был скрытный, за что уважаем подружками. Другой мужик и не поймал, да ощипал, а за Онучиным такой славы не водилось. Этим он поселял в некоторых вдовушках ревность, желание отбить его, как навыхвалку…

– Подойди, птичка моя, – говорит Онучин. Стоит у свежесмётанного зарода сена, распалённый, кряжистый. – Подойди! – шепчет страстно. Глаза горят, в лицо кровь бросилась.

– Вот ещё, – играет с ним Авдотья.

– Ангел ты мой единственный… Век бы тебя на руках носил, голубка сизокрылая, – голос тихий и вместе с тем исполненный какой-то демонической власти. – Ночи через тебя не сплю, как представлю, что ты на моей груди…

Ночи он не спит… а от кого Шурка родилась?

Божится Онучин, клянётся всеми святыми. Авдотья как не слышит, подняла гордую головку свою, усмехается. Лестно ей, что такой мужик перед ней половиком расстилается, лестно и боязно: как да с сенокоса не все ушли, как да кто в кустах стоит, слушает?..

– Зазнобушка, иссушила меня…

Авдотья старается не смотреть на Онучина, ступает мелкими шажками к нему. Привлёк к себе, и она, кроткая овечка, задрожала вся, ласки ждёт.

Целует в голову, в шею, сжимает в объятиях. Качнулось небо в глазах Авдотьи, зажмурилась в истоме, подогнулись ноги…

Положили Онучина на кровать, смотрят на стены, на пустую божницу, на комод, точно запоминают, где что лежит, где что висит.

– Дожили до тюки: нет ни хлеба, ни муки, – печально говорит Парасковьюшка.

Марья вытягивает лицо: не слышит, о чём речь.

– Девки у него сами уж бабки, разве приедут?.. Телеграммку бы отбить. Испилят дом, а жалко… Испилят, нынче модно ломать, не строить. Боюсь я, бабы, этого. Будто нутро выворачивают…

– Им что, анкаголикам, – говорит Егоровна, – у Кузьмичовых ломали, так будто Мамай воевал. Одёжку из сундуков вывалили, топчут, Катеринины исподки на себя примеряют, гогочут. «Эй, вы, говорю им, собаки!» А тот, рыжий, топором давай посуду бить, рамы пинать, и всё на меня оглядывается, похвалы ждёт…

– Не заводили, не ставили, душа не сболит. Насколько же народ обурел, по дрова в лес не поедем, лучше пятистенок пилить, – говорит Наталья.

– Почитать, может? – теребит псалтырь Парасковьюшка.

– Ночь-та твоя, начитаешься, – грубо говорит Егоровна. Много хлопот доставил им Онучин. До кладбища – шесть километров, опять к алкоголикам идти на поклон…

– Придётся самим, – говорит Егоровна.

– Пустое несёшь, – возражает Авдотья, некогда румяная да статная, нынче – яблоко сморщенное. – Ты-то, может, ещё и коренник, а какие из нас пристяжные…

Егоровна исподлобья смотрит, щурясь, пренебрежительно говорит:

– Тебе ли скудаться, Овдошка, ты ведь на четыре года меня моложе.

– Моложе, да, – качнула головой Авдотья, – счёт не по годам веди, по зубам.

Смеются старухи: у Авдотьи во рту один клык желтый, у Егоровны – железные протезы.

– Полы вымою, приберу, а там как бог положит. Вот, бабы, что кошка, и та беду чует. Гля, раньше всё в ногах у Василья комалась, теперь под лавку юркнула. Пушка, Пушка, иди ко мне, – говорит Наталья.

– Чего свечу-то не ставите? – спрашивает Марья, – Тяжело он с белым светом расставался.

– А ты почём знаешь? – кричит ей на ухо Егоровна.

– Болел долго, – отвечает печально скромная Марья.

– Поставим-ко, бабы, и свечу, и самовар, да чайку попьём, будто и Василей с нами столовается, – предложила Наталья.

– Тогда я за вином сброжу, – говорит Егоровна. – Надо при жизни истребить нажитое, чтобы не тужить на том свете.

– Ой ли, – со страхом сказала Парасковьюшка, – трёх дён не прошло, грех.

– Домой? – тревожно спрашивает Марья поднявшуюся Егоровну.

– Сиди-сиди, – щёлкает себе по горлу. – Помянем!

С уходом Егоровны всем стало не по себе. Егоровна была становой жилой деревни, опорой. Все настолько привыкли, что она будто мать над ними, редкий день кто проведёт без неё. Егоровна не боялась никого и ничего, она даже прокурору Силинскому влепила затрещину, когда тот на празднике распустил лапы. Прокурору!

– Тальянку в музей отдадим, один парень приходил и денег давал, и пугал, что украдут, – сказала Наталья.

– Ну, уж нет! – запротестовала Авдотья. – В голова поставим. Захочет Василей растянуть – она под рукой.

Старухи не могли удержаться, заревели. Авдотья стукнулась головой о дужку кровати. Пили какое-то заграничное вино, вкусом – клоп раздавленный, пили, как могли. Кто – по глоточку, кто пригубил только.

Расстегнула Егоровна кофту, поправила тяжёлые груди, сказала:

– Ну, дроля, играй, плясать пойду. Споём напоследок нашенскую!

– Как полоску Маша жала, золоты снопы вязала, ээ-еех, молода-а!

День-то какой, знамение тебе, Василей, – глянула в окошко Парасковьюшка.

– До чего же ты под старость набожная стала, – хмыкает Егоровна, толкает под бок Марью. – Расскажи-ко, как в ваш колодец Парасковьюшка чурку опустила.

Марья смеётся, начинает рассказывать сто раз повторенный рассказ, оборачивается к Онучину, призывая того в свидетели. Молчит Онучин, нет ему дела до бабьих сплетен.

– Ты-то праведница, – поджимает губы Парасковьюшка. – Не с тебя ли Онучин мешок с колосками снял?

– Нашла чем попрекнуть! Да за это я ему в ноги поклонилась потом, что деток сиротами не оставил. Перестань, не со зла я… Расскажи-ко, Овдошка, как с Онучиным сено метали!

– Господи, – изумляется та, беспокойно ёрзает, – веком, бабы, не бывало, вот те крест.

Много кой-чего помнят эти старухи, всё поведать – жизни не хватит. Вышла на небо луна, огляделась, прихорошилась. Насколько глаз хватает, разлито серебро свадебное, плавают в том серебре лёгкие тени заборов, деревьев, стогов соломы, блестят крыши чёрных домов. Бежит лисица, принюхивается. Теплится свет в окне Онучиных, стоит в головах покойника большая свеча, дрожит на ней прозрачное копьё.

Спит на стуле Парасковьюшка, выпал из рук её псалтырь, рассыпались почерневшие от времени листы по полу.

Утром провожали в дорогу Егоровну. Лыжня чуть заметна, до жилу брести да брести.

– Ну, подружки, коль дойду – трактор пригоню, нет – на мороз выносите. Когда-нибудь да кто-нибудь вспомнит о нас. Марья! За коровой вникай!

Неловко ступила шаг, опёрлась на палки, другой – качнуло малость. Устояла, потыкала снег палками. Пошла.

Холодная кровь

По сельскому кладбищу шалит влажный весенний ветер. Как оттолкнётся от почерневших оград да крестов у подошвы горушки, стремглав выбежит наверх к новеньким, разноцветным оградкам и тяжёлым гранитным надгробьям, сосновыми лапами распишется в блюдцах талого снега и замрёт в трепете, весь вжимаясь в солнечный блеск; эх, ветер! Ты молод, ершист, здоров; тебе неведома неизъяснимая грусть, тебе непонятны людские скорби.

Допускаю, что родился ты этим утром от удара полусонного пекаря-месяца в старую сосну. Небо, испещрённое звёздами, млело в струях нового дня, нельзя сотрясать небесную купель в такую дорогую минуту, нельзя звёзд пугать даже слабым скрипом просевшей под тяжестью снега жердины в изгороди, даже мышиным писком, тем паче воззвать умирающему к вечному и непорочному, но не бывать трепетной тишине и неге вожделенной в подлунном мире: кто-нибудь где-нибудь да оступится, согрешит, виновник попытался скрыться за вершины осеребрённого леса, но недовольные звёзды, эти разомлевшие барыни, отгрянули эхом в далёкую твердь.

Хоронили Ольгу Михайловну. Рак её замолол. Нынче три болезни опустошают русские просторы: рак, безверие и сердечная недостаточность.

Медведь велик, да вша его заедает – нет от этого рака спасения роду людскому. Последние дни сидела Ольга Михайловна тихая, грустная, в окно глядела. Спросят осторожно домашние, может, чего поесть желаешь? Может, подушку подложить?..

– Смерти я не боюсь, все умрём, каждой овощи свой черёд. Мне вот любопытно знать, что после меня будет? Кто бы поведал, что с деревней будет, что с народом… Из этого любопытства и тянусь.

На распорядках стояла средняя дочь покойной, Мария Васильевна. Место выбрали загодя: рядом с мужем Василием. Сосну метровой величины между могилами рубить не стали: любил Василий по грибы ходить. Вырастет сосна, сядет на веточку какая ни есть пташка, прочирикает чего на своём птичьем языке, и на том спасибо. Едва гроб с телом поставили на приготовленные козелки рядом с могилой, Мария Васильевна быстро нашла глазами в толпе провожающих Евдокима Валентиновича. Евдоким Валентинович слывёт штатным пастырем на похоронах. В прошлом ходил под партийным седлом, расковался возле ельцинской кузни, стряс атеистические подковы, наловчился речи держать про выдоенные литры, небесные кущи, колхозные соревнования, любовь да верность супругов. Вокруг да около потопчется, не даст усомниться в честности и порядочности, ну и «земля те пухом, спи с миром». Видит Мария Васильевна, в одной руке Валентинович записную книжку держит, другой рукой нос платком давит, а лицо насупленное, и дышит каким-то боязливым и безнадёжным ожиданием: столько важных шишек приехало из райцентра, ляпнешь ненароком чего-нибудь такое… И объявила, что первым желает сказать прощальное слово заведующий районным департаментом образования, господин Широков Максим Авксентьевич. Деревенские, и Валентинович в том числе, против не были: говори, господин хороший. Всё равно кому-то надо говорить. Приятно всё же услышать речь умного человека, новизна, так сказать, мышления.

– Па-азвольте… па-азвольте, – заговорил надменным голосом тучный заведующий департаментом с окладистым лицом, вдруг потупился, откашлялся и как будто пришёл в себя, заговорил вполголоса. – Чувствовала ли Ольга Михайловна собственную жизнь? Нет, скажу я вам! Жизнь, как звук, становится понятной на самом её краю; сожаление – звук, сострадание к родным – звук, сладкий запах неубранных полей – звук; умирая, осознаёт человек, что вроде как он и не жил, и не любил, и счастья не испытал, и много, много всего не успел. «Не гладок путь от земли к звёздам», – сказал как-то Сенека. Ольга Михайловна – это человек от сохи, как говорили раньше. Она не была в своё время членом молодёжного парламента, не участвовала в конкурсах красоты…

И понёс в таком духе. Резкий, полный разворот – она родила и воспитала такую дочь! Какая спринтерская стометровка от Сенеки до Марии Васильевны! Мария Васильевна стояла рядом в окружении своих взрослых чад. От такой похвалы немного опешила, глубоко вздохнула, на глаза навернулись слёзы. И снова лёгкая поправка Максима Авксентьевича: покойная воспитала трёх таких дочерей. Вот старшая – стоит с заплаканными глазами в ногах матери и смотрит в гроб, – оратор к месту привёл слова Пифагора: «Берегите слёзы ваших детей, дабы они могли пролить их на вашей могиле». Вот младшая – как курица наседка притянула к себе своих детей, уронила глаза к долу плечи вздрагивают от плача. На похороны старшая дочь и младшая дочь прибыли, как и средняя, со своими детьми.

Деревенские стали лукаво переглядываться: учись, Валентиныч, красно говорить! Какие коленца говорун выкидывает, наловчился увлекать народ, как вихрь щепку. Тебе бы к Плутарху заглянуть: «Те, кто жадны на похвалу, бедны заслугами», а ты даже в интернете «не шаришь», от реформ, указов, новых веяниях ядовито скучаешь, плачешься о бедственном положении русской деревни, да кому нужны твои выдоенные литры? А ведь Плутарх завещал: «…основу речи должна составлять честная откровенность, предусмотрительность, разумное понимание и забота…» Красиво плетёт оратор гирлянды из изящных и увесистых слов, но всё же чем-то отталкивает людей выпирающее аканье. Пусть бы акал на трибуне, тренировался перед изысканной публикой, деревенских это немного коробит.

На страницу:
6 из 9