Полная версия
Крещение
– Передай командиру роты… – весь ощетинившись, начал было майор и осекся: из штаба вышел подполковник Заварухин, свежий, крепкий, нарядный – от звездочки на фуражке до играющих зайчиков на носках сапог.
Поправив тыльной стороной ладони свои заботливо выхоженные усы и улыбаясь в отечных складках глазами, он приказал начальнику штаба ехать.
Вестовой, почти повиснув на задранных конских мордах, подвел к крыльцу двух оседланных лошадей. У одной были белые копыта на передних ногах, и она, приседая на задние и вся подаваясь назад, легонько, играючи била этими копытами притоптанную до звона землю у крыльца. На лошадь с белыми копытами легко и молодцевато вскочил командир полка, а на другую сел начальник штаба. Следом за ними пошли бойцы сводного отделения – командовал им правофланговый, идя сторонкой и тоже, как все, взяв винтовку на плечо.
– Куда это нас? – спросил тихонько Охватов, и впереди шедший боец не обернувшись ответил:
– Плюснина сейчас шлепнут.
«Вот оно как, вот оно как, – опять неопределенно подумал Охватов и, словно поняв всю глубину слова “шлепнут”, возмутился: – Да не может быть!.. Не может быть, чтобы расстреляли! Не звериные же наши законы. Припугнут – и в дисциплинарный…»
У самой дальней, северной, границы учебного полигона, где песчаные холмы, изрытые окопами и ячейками, уступают место кочкарному болоту и камышовым топям, подковой был выстроен весь полк, включая взвод конной разведки, хозяйственную и строительную роты. Концы подковы упирались в невысокий берег болота. Сводное отделение, с которым пришел Охватов, поставили в середину подковы, ближе к берегу. Командир полка после рапорта своего заместителя объехал весь строй по внутренней дуге, поздоровался в отдельности с каждой ротой, потом выехал на середину и, приказав коню стоять смирно, приподнялся на стременах.
– Товарищи бойцы, командиры и политработники, наша Родина находится в смертельной опасности. Вопрос сейчас стоит так: быть нам свободными или впасть в порабощение на долгие годы. Поймите, товарищи, что отступать дальше некуда и спасти Отечество можем только и только мы. Нету для нас другого пути: смерть или победа! Чего греха таить, мы все еще жили мирным настроем: авось обойдется, авось справятся без меня. Вы должны понять, что обстановка на фронте по-прежнему очень тяжелая, а опасность, нависшая над нашей страной, не уменьшилась. Враг подошел к Ленинграду, угрожает Москве, рвется в Донбасс и Крым. В тяжелой осаде Одесса. Страна принимает все меры к тому, чтобы отразить натиск врага, но не может осилить его. Не может! Отечество на грани гибели, и спасти его должны мы – ты и я.
У Охватова вдруг горячо заколотилось сердце и слезой застелило глаза: никто еще не говорил ему такой жестокой правды о том, что страна не может осилить врага, что Отечество на грани гибели. «Вот оно как», – подумал Охватов и пошевелил запотевшими пальцами на ложе винтовки. А командир полка все распалялся, уже не говорил, а кричал, широко открывая рот, и Охватов вдруг перестал узнавать его: на коне сидел не аккуратный, безупречно выутюженный подполковник с острыми, тонко вздрагивающими коленями и пышными усами – все это куда-то исчезло, – на коне сидел широкий в жестах, беспощадно-решительный и властный человек, у которого ни перед чем не дрогнет рука. Охватов, не замечая того сам, все больше и больше подпадал под влияние его слов и, соглашаясь с ним бесспорно, шевелил губами: «Надо. Надо. Надо».
– Да неуж мы перестали быть мужчинами и позволим каким-то немцам расстилать в наших кроватях наших невест и жен! Сожмите в руке свою винтовку и бейте гадов наповал! Бейте! Все немцы, пробравшиеся к нам в качестве оккупантов, осуждены на смерть, и мы должны исполнить священный приговор. А чтоб не было в наших железных звеньях сомнения и ржавчины, выжжем и их гремучим испепеляющим огнем! Наши доблестные ряды хотел покачнуть и запоганить дезертир – вот он, перед вами. Вы его знаете. От вашего имени, от имени Родины…
– Кру-гом! – скомандовал начальник штаба сводному отделению, и Охватов, повернувшись вместе со всеми, увидел прямо перед собой на кромке берега широкорожего напарника из рабочей роты. Был он в старом, залатанном обмундировании без петлиц, ремня и обмоток. И землисто-грязное, беспорядочно обросшее лицо его, и как-то безвольно приподнятая бровь над правым припухшим глазом, спекшиеся до черноты губы и рваные ботинки без шнурков – все это говорило о том, что человек отжил свое, и ни ему живой мир, ни он живому миру не нужны.
И Охватов, все еще ждавший прощения Плюснину, вдруг поверил в неотвратимую смерть его и подумал: «Не надо бы это показывать…»
– По изменнику Родины одним патроном заряжай!
Щелкнули затворы, и широкоплечий вдруг подобрался, чуть тронул левым плечом и, разлепив сухие губы, хотел сделать глубокий вздох, но раздалась команда: «Огонь!» Плотный трескучий залп смахнул широкорожего с берега – вниз, к болоту. И наступила цепенящая тишина.
Подразделения возвращались в расположение понуро-задумчивыми. Командиры не требовали песен. За мостом через Шорью головную роту маршем Ворошилова встретил полковой оркестр. Бойцы без команд подтянулись, выровнялись, тверже поставили ногу.
Но Охватов и проходя мимо оркестра не переставал думать о расстрелянном. Казалось, что широкорожий узнал его, Охватова, и намерен был крикнуть ему что-то смертельно-ненавидящее, но не успел. «Не умолял, не плакал», – думал Охватов и, ясно видя перед собой бескровные, спекшиеся губы широкорожего, жалел его нехорошей липкой жалостью.
На ротной линейке, возле питьевого бачка, где собираются бойцы в редкие свободные минуты, не было, как обычно, шума, говорили тихо и обо всем на свете, только не о расстреле и близком фронте. Правда, в очереди к бачку обронил кто-то мимоходом:
– Припугнули малость…
– Дезинфекция мозгов, чтобы глупые мысли не плодились.
Дневальные таскали воду с Шорьи и, чтобы не расплескать бачки по дороге, клали в них ветки смородины, которая непролазно росла по берегу речки. Вода как бы настаивалась на смородиннике не густо, разумеется, но пахла, и под этот нежный запах вспоминались бойцам покосные елани, мочажины на родных лугах или шумные летние базары, где пересыпают ягоды смородины в стаканы, а из стаканов – в кулечки.
Попив и ополоснув котелок, Охватов подцепил его к поясу, приготовился на обед. Малков прибежал откуда-то тоже с котелком. Веселый.
– Эвон ты, а я ищу тебя. Чего тут сбились?
– Да все то же. Думаем об одном, говорим о другом.
– А ты небось дезертира все жалеешь? Пожалел ведь, а? Ну соври, соври.
– Жалеть, может, и не жалею, а думка есть: человек все-таки. Двое детей у него – может, ради них решился.
– Ну ладно, правильная песня спета, перепевать не станем. Только вот никак в толк не возьму, нам-то зачем все это показали?
– Дезинфекция мозгов, кто-то сказал из ребят.
– Тоже правильно. А то разбежимся все по лесам – у нас в России их много, лесов-то! А ты как? Гляжу, стоишь с винтовочкой и позеленел со страху… Что-то ты быстро оклемался?
– Военфельдшер вытурила меня. Ой, красивая, слушай!..
– Да у тебя все красивые.
– Эта, Петька, наособицу. Глаза… Губы какие-то совсем детские, а ведь не ребенок. Я как чумной наговорил ей чего-то, она и выставила меня.
– Пошлятину какую-нибудь сморозил.
– Так уж и пошлятину. Майор, начштаба, ночью приходил к ней и накричал на нее, а утром я возьми да скажи ей: что, мол, вы, Ольга Максимовна, разрешаете ему кричать на себя? Какая же тут пошлятина?
Малков совсем повеселел, уж стоять не мог на одном месте.
– Она! Точно она! Значит, ее я и видел. Они, медики, против нас стояли, рядышком с хозротой. Дурак ты, Колун! – Каким-то странным смехом закатился Малков и, внезапно оборвав смех, затормошил Охватова: – Это же ее муж, начальник-то штаба. Муж!..
– Походит, слушай. По разговору ихнему походит. А красивая, слушай…
– Правильно она сделала, что выставила тебя. Тоже мне болящий…
Малков, необъяснимо веселый, ушел в палатку и стал тайно от старшины зашивать спинку своей шинели, чтоб была она вроде комсоставской, в талию.
Охватов совсем не хотел, но опять вернулся к мыслям о широкорожем и, заботный, задумчивый, не заметил, как подошел к нему старший лейтенант Пайлов.
– Боец Охватов! – гаркнул ротный. – Сколько у винтовочного штыка граней?
Охватов оторопел от неожиданности, а потом уж из упрямства молчал.
– Сразу видно, не службой живешь.
– Да и до службы ли, товарищ старший лейтенант, – вмешался в разговор Глушков, не знавший робости перед начальством. – Дезертира кокнули, а из башки он не выходит. У Охватова тем более – парень он у нас с трусинкой.
Бойцы, обступившие ротного, Охватова и Глушкова, рассмеялись.
– Не выходит, говоришь?
– Не выходит, товарищ старший лейтенант.
– А ну-ка за мной! – Старший лейтенант по линейке вышел к ротным столам для чистки оружия, сел на один из них. Подходившие от своих палаток бойцы устраивались кто на столах, кто на скамейках курилки, а многие сели прямо на траву по-турецки, ноги калачом. Ротный распахнул на коленях планшетку, достал из нее газетную вырезку.
– То, что расстрел дезертира не дает вам покоя, – хорошо, товарищи бойцы. А вот хорошо ли вы понимаете, кому сослужил службу этот Плюснин. Он же продал всех нас фашистам, а среди вас – чего греха таить – есть и такие, что готовы поплакать над его могилой: человек все же. Да, товарищи бойцы, человек. Но друг он нам или враг? Идет битва не на жизнь, а на смерть: либо мы фашистов, либо фашисты нас. Убежал – помог фашистам. Вот теперь и судите сами, кто он, дезертир среди нас. – Ротный слез со стола, снял свою пилотку и вдруг стал бледен. – Вот что пишет гитлеровское командование, обращаясь к бойцам Красной армии: «Вы, русские, – храбрые воины, и мы уважаем вас, а потому советуем сложить оружие и вернуться к своим заводам и пашням. Свободные немцы хотят видеть свободными великий русский народ и его прекрасную Родину». А вот что пишет Геббельс своим солдатам: «Дикий фанатизм, с которым сопротивляются русские, очень дорого обойдется им. Мы все больше и больше ожесточаемся, и надеяться России решительно не на что: милость и великодушие, свойственные победителям, вряд ли заговорят в сердцах немецких солдат. Но это обстоятельство во многом и облегчит нам проведение военных и административных мер на Востоке, так как каждый немец будет сознательным и стратегом и судьей в завоеванной России. Жестокость наших войск в России неизбежна и оправданна. Война для солдата – это время мужания и подвигов, и отныне доблесть вашу Германия измеряет количеством убитых русских».
Ротный замолчал и в волнении долго не мог надеть пилотку. Бойцы тоже молчали, и было понятно: больше никто не скажет о дезертире – собаке собачья смерть.
Закурили, стали расходиться, кто-то вздохнул:
– На фронт надо проситься. А то уж домой и письма тыловые писать стыдно.
– Пятая рота, строиться! – закричал старшина Пушкарев от палаток и, увидев ротного, подбежал к нему, сделал шаг в сторону: – Товарищ старший лейтенант, комбат приказал немедленно всю роту повзводно в санчасть!
– Ну, огольцы, гремим на фронт! – обрадовался Глушков и, сунув палец за щеку, так щелкнул, что в вершинах сосен отдалось.
Взвод Филипенко отправили первым. До санчасти километра два и всю дорогу лейтенант вел своих бойцов броском. Сам он, придерживая одной рукой фуражку, а другой – болтавшийся на бедре наган, налегке бежал стороной, то и дело останавливался, блестя глазами:
– Шире шаг! Подтянись!
После санчасти бойцы должны были сразу идти на ночные учения, поэтому были обвешаны оружием, подсумками, противогазами, вещевыми мешками, бежали шумно, с тяжелым сапом, как запаленные кони. Когда к бараку санчасти подтянулись отставшие, Филипенко построил взвод и пошел докладывать. Вернулся он скоро в сопровождении лысого и сутулого врача в белом халате, в отворотах которого виднелись уголки зеленых петлиц на гимнастерке. Врач шел вразвалку, по-медвежьи загребая ногами. И в походке, и в желтом татарском лице его, и в том жесте, которым он огладил на ходу свой голый череп, чувствовалось великое добродушие.
– Ты их, лейтенант, так вел, что у всех можно признать порок сердца. Ведь у тебя вот, – врач взялся за пуговицу на груди Глушкова, – сердце-то у тебя небось выскочило, а?
Глушков вытянулся и вскинул тупой подбородок:
– Никак нет, товарищ доктор! Сердце свое я подарил невесте.
Врач насупил свои плоские надбровья и смешно построжел. Но Глушков был непроницаем и звероватыми глазами ел доктора.
– Вот она, лейтенант, сила-то, – сказал врач, потрепал Глушкова по плечу и улыбнулся. – Пока давай-ка их в кустики, пусть отойдут немножко, а потом уже по одному… Может, у кого-нибудь, – обратился он к взводу, – есть особые жалобы на здоровье – прощу выйти из строя.
Никто не шелохнулся.
– Вот она, силушка-то наша, лейтенант, – опять повторил врач и валкой, загребающей походкой пошел к бараку санчасти.
Охватов долгим взглядом проводил врача, потом поглядел на довольную и потому глупую физиономию Глушкова и все не мог понять, какую вдруг силу обнаружил врач в мешковатом бойце. «По жратве, пожалуй, и верно, тут равных ему нету…»
Малков увидел Ольгу сразу, как только она появилась на крыльце. Такою он и представлял ее: в ловких низеньких сапожках и широкой гимнастерке, которая скрадывала ее полноту. Волосы, как и прежде, были схвачены приколками у висков. Малков смотрел, как она шла вдоль барака, и вспомнил, что он еще раньше подметил, что двигалась Ольга как-то немножко боком. Он торопливо пошел наперерез ей, боясь, что она скорей его дойдет до других дверей барака и скроется за ними. Но Ольга уже увидела его, замедлила шаг и, пока он шел к ней, ни разу не взглянула в его сторону. Только тогда, когда встретились, подняла глаза и знакомо, приветливо изумилась:
– Это вы, оказывается!
– Да вот, я. Здравствуйте!
– Здравствуйте!
– Правду говорят, что гора с горой не сходится, а человек с человеком… – чтобы не молчать, сказал Малков и, услышав за спиной требовательную команду: «Строиться!» – заторопился: – Я, Ольга Максимовна, рад, что увидел-то вас…
– Малков!
– Идите-ка, это ведь вас зовут, – тоном старшего напомнила Ольга Максимовна и притаила в своих ресницах что-то строгое и непонятное.
Вот и все.
VII
Медосмотр проводился во вторник, а в четверг, перед самым выходом на стрельбище, Охватову принесли письмо от Шуры. Была уже подана команда на построение, и Охватов не стал распечатывать конверт, прикинув попроситься у взводного в оцепление и, наслаждаясь уединением, прочесть и обласкать каждое Шурино словечко.
В радости от Шуриного письма Охватов приободрился, все окружающее показалось ему добрым, понимающим его: и мелкий дождь был уже не холоден, и дорога берегом Шорьи не казалась так грязна, и взводный лейтенант Филипенко до самого стрельбища никого не обругал, и дощатая, сплошь пробитая пулями мишень, которую нес Охватов, совсем ничего не весила.
На стрельбище Охватов сразу же попросился в оцепление, но лейтенант Филипенко, сурово поиграв железными желваками, отрубил:
– Ты, боец Охватов, никуда не пойдешь. Заруби себе на носу. Ясно? Ясно, спрашиваю?
– Так точно, товарищ лейтенант!
– А ну-ка иди сюда!
Лейтенант взял под руку Охватова и, отведя в сторонку, совсем не по уставу, как равному, сказал:
– Держись ближе к ребятам. Не отбивайся в сторону. Всем, Охватов, в один кулак надо сжиматься. А теперь иди куда-нибудь со своим письмом за кустики. На полчаса. Но чтобы потом, – Филипенко сжал кулак и тряхнул им, – потом ты мне – пуля в пулю!
– Ясно, товарищ лейтенант!
Охватов вылез из оврага, где со всем своим размашистым хозяйством находилось стрельбище, продрался сквозь ельник, обступивший овраг, и вышел к железной дороге, которая лежала здесь в неглубокой выемке. От шпал и травы на откосе пахло мазутом, шлаком, холодным дымом. Он сел на старую полусгнившую лесину, достал письмо и начал его читать. Прочитав две первые строчки, нетерпеливо перебросился в самый конец и сразу наткнулся:
«Умирал он долго и мучительно, потому что ранение его было в живот. Но папка, пишут его товарищи, не стонал, а уж когда, видно, совсем было невмоготу, кусал себе пальцы, и все они у него были тоже забинтованы. Осиротели мы с мамочкой, и никогда нам не выплакать нашего горя…»
Обратно в овраг Охватов спускался с горячечно-возбужденными мыслями, начиная сознавать, что в жизни у него теперь была единственная дорога, которая даст ему и определенность, и успокоение, – это дорога на фронт.
Пятая рота сидела на сосновых кругляках еще не уложенного наката, возле глубокого котлована своей будущей землянки. Политчас проводил сам комиссар полка батальонный комиссар Сарайкин. С круглыми опущенными плечами и плоским скуластым лицом, он ни капельки не походил на военного, да и не был им по профессии – до войны он возглавлял педагогическое училище на Алтае. Держа на длинных растопыренных пальцах развернутую тетрадь, куда, сидя ночами перед приемником, записывал сообщения Совинформбюро, комиссар читал незнакомые названия станций, сел, городов, которые бесконечной вереницей шли по сводкам уже четвертый месяц.
Бойцы, утратившие было интерес к сводке, вдруг насторожились, потому что комиссар начал читать дневниковую запись убитого немца по фамилии Шредер.
«…21 августа. Мы лежим в грязных ямах. Весь день русские глушат нас артиллерией. Это страшно действует на нервы. Наша артиллерия почти не стреляет. Говорят, что снарядов мало…
30 августа. Все думали, что нам дадут немного отдохнуть и мы сможем впервые за четыре недели умыться. Оказывается, нет. Сегодня ночью мы должны выступать дальше. Нас гонят на верную смерть».
С этого дня ефрейтор забросил свой дневник. В вещах Шредера найдено недописанное письмо невесте:
«Россия, 13 сентября 1941 года. Дорогая Мэри! Два часа назад погиб Вернер Мейер. В 7 часов мы начали атаку, и Вернер выехал вперед с лейтенантом. Дорога была минирована. Обоих разорвало в клочья. Вигант ранен в голову. Карл Юслорф тоже ранен в голову, видимо, сойдет с ума. Война эта жестока, и еще многие лягут костьми в России…»
Комиссар, читая сводку, видел, как подошел и нерешительно остановился в сторонке дежурный по полку. Все бойцы стали глядеть на него, и на их лицах появилось настороженное внимание. «Вероятно, что-то из дивизии получено», – мельком подумал комиссар и, сознавая, что нельзя комкать беседу, начал торопиться. Когда сводка была дочитана, дежурный командир подошел к комиссару и вполголоса доложил:
– Вас, товарищ батальонный комиссар, просит командир полка. Срочно.
– Что такое?
– Не могу знать.
Заварухин был один в своем кабинете и, кусая карандаш, разглядывал карту, разостланную на столе. Как только вошел комиссар, он сразу же начал говорить ему, волнуясь и не скрывая своего волнения:
– Вот так, Игорь Николаевич, час наш приспел. Приказ. Завтра в два ноль-ноль завершить погрузку. А первого выгрузиться на станции Красный Рог.
– Иван Григорьевич, да Красный Рог уже фигурирует в сегодняшней сводке. За него бои идут.
– А ты полагал, что нас повезут в Ташкент?
– Да не в Ташкент, но… – Комиссар снял фуражку и, повертев ее в руках, снова надел: – А как с вооружением, обмундированием, боеприпасами?
– Ни слова. Звонил в штаб дивизии – и там никто ничего не знает. Командир дивизии просил об одном – я расскажу сейчас… И ждали этого часа, а все-таки нагрянул он внезапно. – Заварухин очень часто облизывал губы – видимо, они сохли у него и горели. – Командир дивизии просил внушить личному составу, что с нашим прибытием на фронт все должно измениться к лучшему. Пусть каждый боец почувствует, что он и есть та сила, которая решит судьбу России. То есть речь идет о большой ответственности каждого.
Оба они стояли возле стола с картой, и оба были охвачены тревогой за своих людей, на плечи которых ложится такая огромная задача. А тревожиться была причина: у половины бойцов до сих пор учебные винтовки с просверленными патронниками; в артиллерийских дивизионах не хватает орудий, в пулеметных ротах – пулеметов. Мало медикаментов, ружейного масла, не хватает обуви, повозок, сбруи, лопат, вещевых мешков, касок. Конечно, дивизию полностью экипируют на месте, однако сейчас нередки случаи, когда войска прямо с колес вступают в бой, и было бы надежней трогаться в путь в полной боевой готовности.
Сарайкин надвинул на глаза фуражку – вспомнил усталые, осунувшиеся лица бойцов, утомленных учениями, земляными работами, и тяжело вздохнул.
В кабинет без стука вошел, как всегда, выутюженный и начищенный, с торчащими на затылке белесыми волосами майор Коровин и доложил, что командный состав полка собран в клубе.
– Хорошо. Идите, – распорядился Заварухин и, когда Коровин ушел, сказал комиссару: – Не знаю, как буду отвечать на вопросы командиров. Помогай.
Командиры слушали подполковника Заварухина, а сами уже думали о том, что надо сделать в первую очередь: прежде всего надо хоть пару слов черкнуть домой – едем на фронт. А что еще напишешь! Едем – все тут.
– Наша дивизия вливается в состав Третьей армии, сдерживающей натиск фашистов в районе Брянска, по левому берегу реки Судость на линии Жирятино, Погар. Нам приказано в течение четырех суток прибыть на станцию Красный Рог, это в пятидесяти километрах западнее Брянска. Погрузку начать сегодня в 23.30. Движемся двумя эшелонами. Номера их 11837 и 11838. Я и штаб полка следуем в 11837-м. Мои заместители – в 11838-м. Остальное будет в приказе.
Сообщение перед командирами подполковник Заварухин сделал очень краткое, в приказной форме, и сразу же уступил место комиссару. Сарайкин рядом с Заварухиным казался совсем гражданским: обмундирование на нем топорщилось, вздувалось, высокие сапоги подпирали колени, необношенные наплечные ремни скрипели остро, пронзительно. Но говорил комиссар четко, будто выцеливал слова, подгонял их одно к одному, и складывалось в людских душах то, чего хотел он, комиссар: трудности не остановят. Трудности дадут силы.
Глядя на комиссара, Заварухин слушал его и вспомнил первое знакомство с ним.
– Будем на «ты» и без званий. Я так привык со своим комиссаром, – предложил Заварухин и зачем-то добавил: – Хороший был человек. Взяли вот, на повышение…
– Обстрелянный?
– За финскую – орден Красного Знамени. И сам был боевой.
– Меня боевым не назовешь, – признался Сарайкин. – Над моей головой дробинка не пролетала.
«Обстреляться немудрено. До первого боя, – задним числом оправдал Заварухин своего нового комиссара и, видя, как жадно слушают его командиры, как строжают их лица, успокаиваясь, подумал: – Ничего комиссар. Мы с ним сладим».
Опасения Заварухина не оправдались: командиры почти не задавали вопросов. Очевидно, понял Заварухин, боялись, что их претензии и неудовольствия будут истолкованы как робость и боязнь перед фронтом. Иди бы на этом совещании речь о предстоящих учениях, каждый бы стал требовать положенное, командиры батальонов тут же насели бы на начальников служб.
«Милые вы мои русские души! – оглядывая своих командиров, растроганно думал Заварухин. – Чем тяжелее для вас испытание, тем благороднее вы в своем подвиге!..»
Через стол от Заварухина сидел командир второго батальона капитан Афанасьев, маленький, сухощавый мужичок с хитроватыми прячущимися глазками. Плоскими у ногтей, в густом золотистом волосе пальцами он играл костяным мундштуком и, нервничая, видно, не замечал, что очень громко стучал по столу. Заварухин сердито взглядывал на морщинистое лицо Афанасьева, и не любил его сейчас, и не надеялся на него: «Наверное, уже успел выпить. Подведет он меня… Прислали черт-те кого!..»
Именно он, капитан Афанасьев, окончательно испортил настроение Заварухина, затеяв после совещания разговор о походных кухнях. В полку действительно оказалась одна-единственная кухня на колесах, которая при круглосуточном дымокуре могла прокормить самое большее две-три роты.
– А солдат без приварка – тот же холостой патрон, – мудро высказался Афанасьев, и майор Коровин, не любивший слово «солдат», наскочил на комбата, обвинил его в политической безграмотности и вообще обошелся с ним как с рядовым.
Заварухин будто не слышал злого голоса начальника штаба и не стал вмешиваться в разговор командиров, но в душе был признателен Коровину: правильно он одернул Афанасьева.
«Правильно-то правильно, – оставшись один, размышлял Заварухин, – а кухонь-то нету. Нету двуколок, да многого нету, без чего солдат что холостой патрон: выстрел будет, а результата никакого. Вот черт сухощавый, как метко выразился».
Из штаба Заварухин вышел в подавленном состоянии духа: к самому большому испытанию, к которому готовился как военный всю свою сознательную жизнь, пришел почти с голыми руками. В том, что полк наполовину шел без оружия и снаряжения, что у большинства командиров нет личного оружия, командир винил себя, винил потому, что не проявил сноровки, находчивости, не сумел вырвать, где надо, хоть те же походные кухни. Все ждал готовенького.