bannerbanner
Крещение
Крещение

Полная версия

Крещение

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
13 из 13

Клепиков спешился и хотел было разуваться, но Охватов остановил его, согретый тем, что снова слышит и что приобрел нечаянного товарища.

– Ладно пока. Замотну портянкой.

– В одном ботинке, выходит, потопаешь, – совсем повеселел Клепиков. – А, где наша не пропадала. Хоть бы и босиком. Ты постой немножко, как тебя, не знаю… Охватов? Круглая фамилия у тебя, брат. Погоди меня, товарищ Охватов. Я тут живенько.

Клепиков расстегнул поясной ремень, взял его в зубы и суетливыми, неверными движениями здоровой руки оторвал подол нижней заношенной рубашки и торопливо замотал искалеченную руку.

– Подумать только, как они обошлись с нами. Прямо вот сыпанули сверху – и наших не бывало. Ведь раненые, помочь бы… Ай-я-яй!.. Со мной в повозке ехал парень без ноги, выше колена отломило, все убивался: как-де я теперь выходить на сцену буду. Сам-то он скрипач. Я еще, дурья голова, посмеялся над ним. Говорю, руки целы, наскрипишься досыта. Да и он рассмеялся вроде. А сам все пальцами шевелит, шевелит… Ты чтой-то замолк?

– Такое враз навалилось, что и о чем говорить, не знаешь. Сон какой-то, черт побери… А я думал, оглохну совсем. В уши-то будто свинца кто налил. Сейчас хорошо.

– Немец тебя подшиб – немец же и вылечил. А у меня, парень, было так-то, – опять повеселев, бодро начал рассказывать Клепиков, не замедляя шага и не переставая оглядываться. – Было, говорю. Сопляк еще был. Батя взял да купил козловые сапоги на высоком подборе. Я напялил их, голенища завернул, а из-за голенища уголки портянки выставил. Все честь по чести. Фуражку набекрень – и на ту сторону, на вечерку. А сам же сопляк. Иду по реке-то, значит, и иду, а на берегу хвать меня в кружок зареченские. Народец – я те дам. Один встал передо мной вот так-то и запел:

Ухажер, ухажер,Козловые сапожки.Не тебя ли, ухажер,Обвалили кошки?

Я не стерпел да тык ему в зубы. Он мне. Я ему. А потом, парень, мне кто-то из них как поднес оплеуху – я и с копыт долой. Обратно по реке бегу и ничего, скажи, не слышу. Глухой как камень. Оглох. Оглохнешь, будто выстрелили в ухо-то. Дня три ходил глухой как тетеря. А тут батя и угляди: сапог-то новый порватый. В драке мне располосовали голенище едва не до задника. Батя на меня с сапогом-то, я от него. Он за мной – я во двор. Я вокруг колодца, и он вокруг. Я через прясло да в огород, и он через прясло. Летим по огороду, два дурака, старой да малой. Из соседних дворов бабы глядят, собаки опять же лают… Прямо вот лают, и все. Пока бегали, ухо-то у меня отпустило. Будто промыло, скажи. И у тебя, должно, так. Пробежался ты, раскипятил кровь, и отошло. Кровь, ее только разогрей… Мы куда теперь?

– Я в полк.

– А я? У меня же рука…

– Ты реши сам. Ты ранен, вот и реши.

– И ты ранен. За ухом у тебя все в кровине.

– Я молодой, у меня как на кобеле зарастет. – Охватова все не покидало приподнято-бодрое настроение. Он чувствовал себя слабым, но совершенно здоровым, словно впервые прошелся на своих окрепших ногах после долгой болезни.

Они остановились на опушке лесочка, в мелком густом кустарнике, который уже давно никто не прокашивал, ноги по колено утопали в увядшей и мягкой, перепутанной траве.

– Глянь-ко ты, глянь.

Охватов оглянулся, куда указывал Клепиков, и острый испуг холодком прошелся по коже. Из травы на Охватова глядели мертвые глаза. Сухие, желтые былинки качались перед ними, и казалось, глаза мигали как живые и, белые от злости, ждали чего-то и грозились. Клепиков и Охватов долго не двигались с места, оглядывались, куда это их занесло. На кустах лежал опавший парашют, и это объяснило почти все. Парашютист, очевидно, прыгал ночью и, приземляясь, в темноте упал в кустарник и по неосторожности сам себя заколол своим же собственным кинжалом. В правой руке он сжимал вороненый автомат с коротким и таинственно-хищным стволом, а левая рука с чистыми розовыми ногтями была выброшена вверх над головой, и рядом с нею валялся кинжал, на котором не приметилось крови. Немец был молодой, рослый, мослакастый, и Клепиков, даже мертвого, побаивался его. Перевязывая свою руку найденным у немца бинтом, он подавленно вздыхал:

– Ох, задавят они нас. Весь-то он, скажи, излажен еще в материнском нутре солдатом. Гляди-ко ты, гляди, сапоги на ем, язвить в душу, не сапоги – железо… Прямо вот изорвут они нас на части, как волки овец.

Охватов под вздохи Клепикова обувался в немецкие сапоги – носки из шерстяной черной пряжи не взял, побрезговал, – перегрузил в свой сидор продукты, магазины, набитые патронами, вывернул автомат из окостеневших пальцев мертвого. Прикинул, как ловчее стрелять из него.

Перед тем как уйти из лесочка, Охватов кинжалом исполосовал весь парашют, и у Клепикова враз отлегло на сердце, а то он, человек хозяйственный, все заботился, куда его, это полотно, – и с собой не возьмешь, и бросить жалко. А теперь никому. Правильно сделал этот парень. «Да он вообще, по всему видать, парень смекалистый, – ласково подумал Клепиков об Охватове и вдруг почувствовал к нему какое-то родственное чувство. – Пока пойдем вместе, а там поглядим».

Низинами, перелесками шли на запад, туда, где тяжело и придавленно ворочались бои. Сзади, понуро опустив голову, брела голодная лошадь, и Клепиков все высматривал место, где бы можно покормить ее. Когда с запада докатывались особенно большие, обвальные раскаты, Клепикову вспоминалось далекое…

Приехал он как-то на ветряк смолоть два мешка новой ржи, а время было предосеннее, ветреное. Погодить бы ему до вечера, чтоб приутихло, но разве есть резон ждать – страда. Не долго думая отвязал крылья, засыпал оба мешка и пустил мельницу. Мельница шла налегке, будто катилась телега по тряской дороге, и, как ни зажимал он вал, как ни утяжелял его, вся деревянная оснастка, весь крепеж, от железного петуха на крыше до стояков, – все скрипело и ходило ходуном. А ветер крепчал, и крылья без малого слились в один сплошной круг. Сорокапудовый кряжеватый вал, шестеренчатое колесо и жернова гремели и гудели так, что казалось, мельница вот-вот начнет разваливаться и придавит и хозяина, и его лошаденку, привязанную к рубленой стене… С тех пор всякий гул и грохот напоминают Клепикову мельницу, и пережитый страх всякий раз потрясает его душу. «Я-то зачем туда опять иду, под самые жернова?» – настойчиво допытывался сам у себя Клепиков, но почему-то не решался идти один в другую, безопасную сторону.

Долго шли лесистым оврагом, а выбравшись наверх, увидели на краю распадка несколько двориков. Вокруг было так тихо и мирно, что Охватову вспомнились лесистые окрестности Ирбинска, где очень часто встречаются вот такие уютные хутора, по-уральски выселки, на которых живут рабочие лесхозов, объездчики и лесники. Летом на выселках вкусно пахнет сушеными грибами, пирогами с калиной, парным молоком и кедровыми шишками. Хуторские собаки всегда лают добролюбо, ласково, да и сами они добрее, чем городские, потому что в них никто не воспитывает злости.

На задах крайней избы был сметан стожок сена, и, уткнувшись в него головой, стояла черная, уже по-зимнему мохнатая корова. Над избой вился сизый дымок, и наносило сытым варевом. На огороде на истоптанных грядках торчали объеденные капустные кочерыжки, валялись измятые свекловичные листья. По меже весело зеленела озимая травка. Корова не обратила никакого внимания на подходивших, и Клепиков понял, что хутор еще не пуган войной, оживился, приткнул рядом с коровой свою лошадь. Подумал: «А двор без мужика. Уж это как пить дать. Нешто хозяин дозволит так травить сено».

Они без стука ввалились в избу, сразу окунулись в парное тепло, от которого заволокло глаза, закружило голову, ослабели ноги. Под низким потолком были уже вечерние сумерки. На стук двери от печи, из-за перегородки, послышался женский ласковый голос:

– Корову-то застал, Федот?

– Федот, да не тот, – отозвался Клепиков.

– А кто же это? А я-то думала… Не ты, что ли, Федотушка?

– Да не он, не он, – продолжал Клепиков, стягивая пилотку и покашливая.

– Садитесь, люди добрые. Я старуху попарю и выйду. Не хуторские, слышу?

– Ваши, хуторские, – сказал Охватов, прошел к столу, сел на лавку, и понесло его куда-то все вниз, все вниз. Ему стало безотчетно весело, потому что пережитое им сегодня завершилось так неожиданно хорошо: впервые за три месяца он оказался в жилой избе, с натопленной печью и молодой хозяйкой, непременно молодой – определил он по голосу. – Какие же еще могут быть люди, кроме хуторских.

– Говорят, по дорогам уж немцы бегают. Не видели?

– Да нет.

– К нам не скоро доберутся. А самолеты летают.

– Ночевать, хозяюшка, у вас можно будет?

– А почему ж нельзя. Располагайтесь. – Пока Клепиков и Охватов раздевались, с кухни доносился плеск воды и молодой голос: – У нас редко бывают чужие-то. Вы, наверно, курите? И курите на здоровье. Мама у нас больны, а очень любят, когда табаком пахнет. У нее сына в армию угнали. Бывало, в избе так накурит – темно станет. Я бранюсь, а мама хоть бы словечко. «Что вы, мама, ему ничего не скажете?» – «Недолго-де уж ему жить с нами». И правда… На окне коптилочка стоит, так вы ее засветите.

Охватов в углу на подоконнике нашел пузырек с жестяным кружочком, поставил его на стол и зажег. Бледный язычок пламени трепетно осветил рваную клеенку на столе, вдруг почерневшее окошко и большую связку лука над ним. Углы в избе совсем отемнели, только при входе на кухню блестел цинковый подойник.

Клепиков начал разбинтовывать свою руку, а Охватов выложил из мешка на стол продукты, взятые у парашютиста. С кухни вышла хозяйка – молодая, широкобедрая, с большими черными глазами, влажными и блестящими.

– Да тут у нас солдаты! – обрадовалась она, и глаза ее приветливо сузились. – Мамонька, а к нам солдаты. Милости просим.

Она округлыми и спорыми движениями отстегнула булавку от ситцевой кофточки на груди, вытянула ею фитилек горелки и более пристально оглядела сперва Клепикова, а потом Охватова.

– Что же ты, молодой-то такой, а уже солдат?

– А ты где видела, чтоб солдат был не молодой? – вместо Охватова ответил Клепиков.

– Да нигде не видела. Но этот уж совсем молодой.

– Он молодой, да ранний, – продолжал Клепиков. – Молодой, а уж успел повоевать. Раненые мы с ним. Я вот отвоевался.

Клепиков показал хозяйке разбинтованную трехпалую руку и оживился еще более:

– Слава тебе господи, вроде затягиваются. Но надо в госпиталь.

– Вам, может, чем помочь? – Хозяйка озабоченно подошла к Клепикову.

– Чем ты мне, дорогуша, поможешь? Ты лучше чайку дай да укажи местечко на ночь.

– Местечко – вот же, вся хата. Где полюбится, там и лягайте. Откуда ж вы к нам?

– Из-под Сухиничей.

– То-то и гремит там. Неуж он до Сухиничей дошел?

– Дошел, стал быть.

– Обожжется, окаянный. А ты, молоденький, что все помалкиваешь?

– Он оконтужен по ушам, – продолжал разговор Клепиков, зубами затягивая узелок на забинтованной руке.

– А у меня муж постарше его, а такой же все, тихий да бессловесный до жалости.

При этих словах хозяйка подошла к Охватову, как ребенка, погладила по волосам и прижала его голову к своей груди. У солдата перехватило дыхание от дурманяще-сладкого женского пота и густого запаха мыла, воды и утюга, которым пахла свежая кофта. Он в ответ, не думая, обнял ее за талию.

– О-ой, дядечка, гляди-ка, как сдавил, – дыхание остановилось!

Она не отбивалась от его рук и подождала, когда он отпустит, и между ними возникла тонкая связь, тайне которой оба они обрадовались и немного испугались.

– Федотушка-то мой, где же он до сих пор? – сказала она деловито, будто и не было ничего, и на своих упругих, с полными икрами ногах, оживленная, но неторопливая, вышла из избы.

– Ай добра бабочка, – сказал ей вслед Клепиков. – Ты ее приголубь, как тебя по имени? Коля, Коля, Николай, сиди дома, не гуляй. И-их вы, злосчастные. Не погулять вам толком, не полюбиться. Муж-то ее, может, уже с небесами в гляделки играет, а она к тебе ластится. Живой о живом думает… Я любил у себя в деревне хаживать на свадьбы. Поглядишь на молодых, больше все, надо думать, на невесту, и сам вроде моложе сделаешься. Со свадьбы придешь, обнимешь свою бабу – и ровно не на чужой ты, а на своей свадьбе отгулял. Как сонную муху отогреет чужое-то счастье. Будто из ушата теплой водой тебя окатили: и душа, и тело – все живет наново… Ай лешак тебя задави, будто ничего и не было! Все войной обернулось. Мне еще сорок восемь, можно бы еще и пожить, если хоть не своим, так возле чужого счастья. А теперь ни своего, ни чужого. Все псу под хвост. Давай, парень, закусим чем бог послал да и на боковую. А утречком я к дому, на солнце. Может, и тебе со мной, а то еще угодишь к немцам в лапы? Хорошо, если убьют, а ну как плен. Что тогда? Ты это, парень, все в своей голове обкатай.

– Обкатал уж.

– Ну обкатал – и ладно. Это ладно, ежели обкатал. А то ведь ум-то молодой, с дыркой небось и посвистывает.

Клепиков складным ножичком разрезал на ломти обломанную и помятую в мешке буханку хлеба, крошки по-крестьянски смел со стола в ладонь и ссыпал в рот. Охватов открыл банку немецких консервов – это оказался шпиг, наструганный тоненькими ремешками. Ели молча, не прожевывая и давясь. У Клепикова острый кадык под грязной, заросшей кожей ходил вверх и вниз, и Охватову от этого казалось, что ни он, ни Клепиков никогда не наедятся досыта.

Вернулась хозяйка, сияя влажной чернотой своих глаз. Привела сына, в вязаной шапочке, стеганой телогреечке, такого же, как сама розового, темноглазого и толстенького. Он, видимо, пришел поневоле и, потупившись, стал у дверей, выглядывая на гостей из-под покатого лба.

– Не дождались! – от порога засуетилась хозяйка, загремела заслонкой, чайником. – Я сейчас вам молочка! Картошки! Соли! – Она говорила весело, Охватов понимал ее радость и тоже радовался. – Выбежала на улицу, а Федотика нет. Туда, сюда – нету. Я к соседке. Там. Сидят с бабкой у железки и пекут лук. Вот едва привела. Бабке одной и боязно, и тоскливо. Манит к себе.

Подходя к столу и расставляя на нем чашки с молоком, хлеб, картошку, хозяйка будто невзначай задевала Охватова то локтем, то плечом, а он перехватывал ее взгляд, и между ними происходил ласковый разговор без слов. Клепиков все видел и, уписывая картошку, кривил в усмешке губы.

– Э-хе-хе! – вздохнул наконец Клепиков. – Попили, поели, пора до постели. Я вот тут облюбовал себе местечко. – Укрываясь, он погасил коптилку.

– А ты вот здесь, молоденький, ляжешь. Вот здесь-то, на полатцах. Иди, иди! Право, какой ты! Девки таких не любят, квелых.

– Зато я их люблю, – сказал Охватов и поймал хозяйку за руки, притянул к себе, поцеловал в шею.

А она говорила свое:

– Что ж ты, Федотик, так вот и будешь стоять? Ну пойдем, сынок. Завтра я опять отпущу тебя к бабке. А спать домой. Дома не спят только бездомные. А у тебя и дом есть, и мама, и бабушка.

– А папки нету, – уже согласным голосом добавил Федотик.

– Папки нету, Федотик.

– А мы с тобой рядышком ляжем?

– А вот на печку и ляжем.

Они через ноги Охватова по полатцам залезли на печь и, умащиваясь там в тепле, уютно ворковали. Полусонный голосок Федотика был полон счастья, и Охватову почему-то вспомнилось свое, такое далекое, будто и не свое…

Жили они еще в деревне. На дворе была осень, и пахло первым зазимком, холодной землей. На крыльце, на досках, что брошены к колодцу, лежит тонкий иней, который тает даже под пальцами. За колодцем – морковная грядка, на ней по-живому ядрено зеленеет ботва, а с краю грядка осыпалась, и видны крепкие морковки, холодносочные и сладкие. Колькина мать вырезает в огороде капусту и белые кочаны носит к колодцу. Через одинарные рамы окна Колька слышит, как хрустят тугие кочаны, падая в кучу. Он уже давно решил стригануть за морковкой и ждет, когда мать уйдет в конец огорода… На одних пальчиках пробежал холодными плахами крыльца, приплясывая на стылом песке дорожки, приподнял воротца, чтобы не скрипнули на ржавых навесах, открыл и побежал к колодцу, легкий, босоногий. Но мать – разве ее проведешь? – увидела, подняла крик, и полетел Колька назад без морковки, лишь красные ноги засверкали у самой спины. Потом грелся на печке – от горячих кирпичей нестерпимо горели голые подошвы, а сверху ступни были холодные, и он прикрывал их ладошками. Вскоре пришла мать. Не раздеваясь, в шали и стеганке, пахнущая молодым морозцем и капустой, залезла на печь, отодвинула какие-то тряпицы, села на кирпичи, блаженно охнула и положила перед Колькой вымытые мокрые морковки. Он хрустко ел их, а она, привалившись к трубе, дремотно, ласково глядела на него и почему-то все вздыхала…

– Мамк, а сирота – серый, что ли?

– Сирота, Федотик, значит без отца, без матери.

– А что бабка говорит мне: сирота?

– А ты не слушай ее. Ну спи давай. Спи уж теперь.

Охватову и не спалось, и не лежалось, и был рад он, что не мог уснуть: уж давно он так остро и близко не переживал свое прошлое, чтобы и прошлое, и настоящее слилось в мучительно неразделимое. Ему казалось, что он всю жизнь знал эту теплую сыроватую избу, знал ее хозяйку и мальчика и что встреча с ними совсем не случайна. «Как же так?! – приятно дивился Охватов. – Она и старше-то меня на два-три года, а все: молоденький да молоденький… Мать. Одно слово – мать…»

Он поднял руку к кромке печи и столкнулся с ее ищущей рукой. Тут же как подброшенный сел на полатях, утопил лицо свое в ее ладони и начал целовать ее мягкие пальцы.

Потом они лежали рядом и, счастливо близкие, утомленные, тихонечко смеялись, оттого что до сих пор не знали имени друг друга.

– Я будто вечно знал тебя.

– И я.

– Как же дальше-то, Лиза?

– У нас тут все говорят, что немцы должны сюда прийти.

– Пришли уж.

– Может, тебе остаться? – зашептала она, щекоча его ухо своими губами. – Я бы тебе дала мужнину одежонку, и сойдешь за хозяина. А так сгинешь без вести-повести. Что вы двое-то? Полчеловека да калека. Турнут же его потом, откопаем твою форму – и снова пойдешь.

– Это уже дезертирство, Лиза.

– Батюшки, слово-то какое! Будто обдирают тебя.

Она гладила его лицо и говорила тем же ласковым голосом, что и Федотику:

– Ну и спи давай. Спи уж теперь.

Он наговорил ей много нежных слов и, растроганный, вдруг признался в том, что смутно назревало в нем:

– В армию, Лиза, пошел, распрощался не только с домом, а с жизнью. Конец всему. Бьют пожилых, опытных, грамотных, а нас, как курят слепых, даже считать не станут. Учились потом, ехали на фронт, а у меня, кроме страху, ничего за душой не было. Убьют, и только. А вот в бою побыл, из-под верной смерти ушли мы, и понимаю теперь, не такой уж слепой я. И не кончена жизнь. Даже смешно немножко, что захоронил сам себя раньше времени.

Перед утром он снова забылся, а Лиза лежала, широко открытыми глазами глядела в темноту и верила, что Николай останется с нею на смутную пору.

Клепиков поднялся затемно злой и раздраженный, потому что плохо спал: донимала боль в руке, мучила неизвестность грядущего дня, мешало неумолчное перешептывание хозяйки с солдатом.

– Лешаки вы окаянные! – ругался он, спешно собираясь. – Всю ночь спать не дали. Напали друг на дружку, возня, да шушуканье, да чмоканье. Тьфу, язвите!

– Мы, может, поженились! – с вызовом сказала хозяйка.

– Немец вот придет, обвенчает. Будьте здоровы. Мне недосуг.

– Ты что, дядя, уходишь? А я? – всполошился Охватов, залезая в шинель.

– Ты останешься, по-моему, при хозяйстве.

– Вот мое хозяйство, – весело сказал Охватов, натягивая на плечи вещевой мешок, в котором гремели магазины-рожки, набитые патронами, и ручные гранаты, круглые и ловкие, как крупный, обкатанный галечник.

На дворе было светло, когда вышли из избы. Маленькая улочка хутора выводила в широкое поле, и со стороны поля тянуло острым низовым ветром, густо сдобренным холодным дымом и близким снегом. В кустах татарской жимолости, росшей вдоль огорожи, звонко и радостно тенькали синицы, а низкое белесое небо было совсем зимним. Вокруг стояла тишина.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
13 из 13