bannerbanner
Крещение
Крещение

Полная версия

Крещение

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 13

Угадывая близкую разлуку с мужем, Муза Петровна Заварухина переехала на станцию Шорья и жила в домике старой одинокой учительницы. Иван Григорьевич за множеством дел редко бывал у жены, а днем почти никогда не появлялся. Но вот сегодня шел днем, чтобы собраться в дорогу.

В лесу было по-осеннему сыро и неуютно. Дождь, ливший два дня кряду, перестал еще ночью, но вымокшие деревья так и не обсохли, кора на них была влажная и потому черная. Подняв воротник своего плаща, Заварухин шел прибрежной тропкой и, сознавая, что идет очень быстро, не мог сбавить шаг. «Какая-то судорожная торопливость, – подумал он. – Муза не должна этого видеть». На опушке краснолесья, где тропинку заступает густой ельник, а за ним начинаются огороды, Заварухин решил прилечь на мягкую хвоевую осыпь и полежать, ни о чем не думая. Успокоиться. Выбрав местечко посуше, он лег на спину, закрыл глаза и тут же услышал где-то совсем рядом женский просительный голос:

– Выпейте еще, товарищ старшина! Зло оставляете.

– Лишко, пожалуй, мне, – отозвался густой сытый голос.

Но женский заискивающе настаивал:

– Что вы, товарищ старшина! У вас ни в одном глазу. Лапку-то берите, берите, товарищ старшина.

– Под курятинку разве? Э-эх, все равно не бывать в раю.

Заварухин повернулся на бок и увидел за еловой навесью, на поляночке, троих: молодая женщина в синем платочке, вся простенькая, мягкая и чистая, тихонько улыбалась влажными глазами, раскладывала закуску на белой тряпице; рядом стоял на коленях старшина и, закинув тяжелую простоволосую голову, сладостно, мелкими глотками пил из кружки, короткая шея у него налилась и красно набрякла; прямо, подвернув под себя полы шинели, сидел остриженный и потому большеухий боец; он, видимо, уже добросовестно хватил свою долю и, не спуская влюбленных глаз с женщины, все ловил ее руку и пьяненько улыбался ей какой-то грустной, потерянной улыбкой. Старшина выпил из кружки все до капельки, блаженно закрыв глаза, проглотил горькую слюну и, посолив куриную ножку, принялся с хрустом жевать ее. В нем Заварухин узнал старшину пятой роты Пушкарева.

– Мне хватит, – благодушно говорил Пушкарев, вытирая кулаком сальные губы. – И тебе, Охватов, хватит. Вы ему больше не давайте. Опьянеет – дело дойдет до командира полка: пиши трибунал и расстрел.

– Да что вы, товарищ старшина! Не дам я ему больше.

– До отбоя того-этого… о доме, хозяйстве и все такое. А к отбою – в роту! Слышишь, Охватов?

– Так точно, товарищ старшина! К отбою.

Старшина взял опрокинутую на траве фуражку, надел, встал на ноги и, застегивая шинель, остановил затяжелевший глаз на женщине. Она перехватила его взгляд, смутилась и, взяв торопливыми движениями пару яиц и домашние стряпанцы, виноватая, сказала:

– Возьмите, товарищ старшина! Возьмите! У вас тоже дома жена…

– Нет уж, за это спасибо. Кормите вот своего. Видите, какой он?

Женщина все запихивала в карман старшинской шинели угощение, спрашивала:

– Отправка, товарищ старшина, как скажете, не скоро, а? Может, не скоро еще! Может, пока учат, и война кончится?

– Не знаю, дорогуша. Уж вот чего не знаю, того не знаю.

Отмякло заскорузлое старшинское сердце от этих стряпанцев, от певучего женского голоса, и не хотелось уходить с уютной поляночки, будто еще что-то могло перепасть у чужого тепла. Не торопясь полез в карман брюк, достал спички, закурил отложенный перед едой окурок и одной жадной затяжкой сжег его до губ.

– А скажу я вам, дорогуша…

– Ты его слушай, Шура, – попросил боец. – Ты его слушай: это наш самый большой командир. Как он скажет, так то и будет.

– А скажу я вам так: погорюете вы в солдатках до самой горькой слезинки. Каши на нас заварено сверх всяческой солдатской нормы. Вот так вот.

Ушел старшина нехотя: с трудом, видимо, рвал от сердца чужое липучее счастье.

Поднялся и тихонько, чтобы не выдать себя, выбрался из своего укрытия подполковник Заварухин. Уже шагая по тропинке возле огорода, подумал: «Хорошо, что застала, будто могла знать. Ехала небось за тридевять земель – из окрестных же у нас нет». Вспомнилось пушкаревское: «Каши на нас заварено сверх всяческой солдатской нормы», и потекли свои заботные мысли, только сейчас окрашенные той безысходной грустью, которая прорвалась в словах старшины. «Надо сказать Музе все, что думаю: пусть не ждет скорого возвращения».

Встретились – для обоих неожиданно – на повороте, где тропа, круто сломавшись у песчаных ям, по изреженному ельнику выходит к дороге. Муза Петровна в белом шерстяном платке, идущем к ее темным глазам и смуглому лицу, была чем-то взволнована и бледна.

– Что же ты не приходишь все? – сказала она с упреком и, чутким взором уловив перемены в лице мужа, добавила: – Уже отправляетесь, а ты ни слова.

– Откуда ты знаешь?

– Ничего я не знаю, Ваня. По радио одно и то же: оставили, оставили, оставили… Как-то совсем безнадежно. Никогда еще так плохо не было. А раз уж совсем плохо, значит, тебе там место.

– Тут вот, в кустах, видел своего бойца с женой, – не отдавая себе отчета, зачем-то сказал Заварухин и, помешкав, добавил: – Такое все горькое, что глаза бы не глядели.

– А у самих-то у нас?

– О себе всегда думаешь с надеждой. Легче. Да и сам есть сам.

VIII

В ночь опять хлынул дождь, холодный, настойчивый, будто лил через край, временами переходя в ливень. Сырая земля не брала влагу, и бойцы ходили по воде. Все фонари залило, и зажечь их снова никто не мог. Полк грузился в кромешной темноте. В маленькие двухосные вагоны бойцы на лямках втягивали упиравшихся лошадей, закатывали пушки, вносили ящики со снарядами, патронами, штабными бумагами, медикаментами. Старшины разносили по взводам сухой паек: хлеб, масло, брикеты горохового супа-пюре, сахар-сырец, махорку со спичками – полкоробка на курящего.

Под утро состав тронулся, и туго набитые коробки вагонов, скрипя и покачиваясь, покатились на запад. Через неплотно прикрытые двери и под железные створки окон задувал острый, промозглый ветер. В вагоне пахло сырыми шинелями и обувью, паровозной гарью, вагонной дезинфекцией. Бойцы, для кого хватило мест, жались на деревянных неструганых нарах, греясь один от другого. Не попавшие на нары толкались на середине. Курили. Вяло переговаривались. Ели гороховый концентрат, обсыпая одежду и затасканный грязью пол.

Охватов присел было у дверей, но тяжелое окованное полотно их то и дело отодвигали и с грохотом закрывали вновь: из сорока пяти человек кто-нибудь по нужде приникал к щели притвора. Охватов пробрался на противоположную сторону, и здесь ему уступил местечко рядом с собой, под нарами, среди тюков и ящиков, Семен Торохин – угрюмый, ни с кем не сошедшийся во взводе боец, старше многих лет на десять. Торохин – сын раскулаченного, не призывался в свое время на действительную службу, и теперь, с годами, солдатская лямка давалась ему особенно нелегко. Зато поживший своей семьей и домом, он по привычке тянулся к хозяйству, всегда норовил пособить старшине Пушкареву и снискал его расположение и покровительство. Торохин всех чаще в роте получал письма из дому, но никто не видел, чтобы он писал сам.

Под нарами было тепло, удобно, потому что запасливый Семен Торохин разжился где-то соломой. Сюда-то и пробрался Охватов. Лежали они близко один к одному, притиснутые к стене мешками и ящиками. Охватов, приходя в себя после суматошной ночи, все ласковее и все яснее вспоминал Шуру и едва не плакал.

…Расставаясь, они договорились вечером другого дня встретиться снова тут же, в ельнике, после чего Шура вернется домой. Но только-только Охватов явился в роту, как вместо команды на земляные работы раздалось по всем ротам и вообще по всему лесу:

– В ружье! Выходи строиться с вещами!

Много ли вещей у бойца – винтовка да шинель. Построились. А дальше – хуже не придумаешь. Уже около вагонов Охватов нашел старшину Пушкарева, но подойти к нему под горячую руку не решился. А до домика, где остановилась Шура, более двух километров. И Охватов на свой страх и риск бросился в поселок. Маневровый паровоз, сновавший по станции, каждым своим вскриком пугал бойца, словно хватал за сердце, сурово предупреждал и звал обратно. Но Охватов бежал, оскальзываясь и оступаясь на грязной дороге, и не сразу услышал голос патруля.

– Стой! Стрелять буду! – прокричал патрульный и, коротко брякнув затвором, выстрелил.

Пуля в свистящем росчерке прошла совсем низко, и Охватов неосознанно присел, боясь шевельнуться и неприятно чувствуя, как похолодела, стала чужой кожа на голове. Из темноты вышли двое и, не дав Охватову толком распрямиться, заломили ему руки, больно ударили прикладом между лопаток и повели к станции. Никогда еще Охватову своя жизнь не казалась такой постылой и решительно ненужной.

– Дезертировать, гад?!

– …Заячья твоя душа!

Охватов молчал всю дорогу, уже только у самых путей, сознавая, что ему все равно не поверят, вяло сказал:

– Жена у меня в поселке… Хотел проститься.

У дощатого мосточка через канаву встретились еще двое, и в свете приближающегося маневрового паровоза патрульные и Охватов узнали командира полка подполковника Заварухина, который переводил по шаткому и ослизлому настилу маленькую женщину.

– Ну все, Музушка! Все. Иди. Не мокни больше. Иди, чтоб я был спокоен. Мне пора.

Женщина всхлипывая прошла мимо и растаяла в дождливой темноте. А Заварухин подождал, пока поравнялись с ним бойцы, остановил их:

– Что это?

– Дезертира поймали, товарищ подполковник.

– Какого полка?

– Отвечай, из какого ты полка? – крутанул заломанную руку Охватова патрульный.

– Из вашего… Что ты руку-то?.. – вскрикнул Охватов и перегнулся назад, чтобы облегчить боль.

– Отпустите его. Как ты оказался там?

– Жена, говорит, в поселке, – отвечал все тот же патрульный, становясь по стойке «смирно» перед командиром полка.

Охватов, разминая руки, теперь только увидел, что оба патрульные в плащ-накидках, с поднятыми капюшонами.

– К жене пошел, выходит? – сказал Заварухин. – Проститься?

– Так точно, товарищ подполковник.

– Постой, постой! – Заварухин осветил фонариком залитое дождем, бледное лицо Охватова с посиневшими от холода и страха губами. – А где твоя винтовка?

– В вагоне, товарищ подполковник.

– Идите, товарищи бойцы. Оставьте его.

– Есть, оставить!

От мосточка двое ушли к поселку, а двое – к составам, последние вагоны которых слабо мигали размытыми красными огнями.

– Старшиной роты кто у вас, Пушкарев?

– Так точно, товарищ подполковник, Пушкарев.

– Он что же, Пушкарев-то, отпустил тебя?

– Никак нет. Кто в такой спешке отпустит?

За будкой стрелочника рельсы круто изгибались к составам, и красные огни хвостовых фонарей мертвенно-тускло отражались в мокрой накатанной стали.

– Разве вас не предупредили, – все спрашивал Заварухин, урезая свой большой шаг на шпалах, – не предупредили разве, что отставание от эшелона приравнивается к дезертирству?

– Предупредили. Так точно.

– Выходит, все знаешь и подвергаешь себя опасности? А если б отстал?

– Не на худо рассчитываешь, – сказал Охватов и вдруг добавил: – Это только у других бывает плохо, товарищ подполковник.

«Вот именно, – подумал Заварухин. – Всегда на что-то надеемся. А между тем…»

– Как твоя фамилия?

– Охватов, товарищ подполковник.

– Так вот, боец Охватов, доложи ротному, чтоб он наказал тебя.

– Есть, доложить.

– Я проверю. Гляди! А впредь намотай на ус, Охватов, ничего не делай, не взвесив загодя все «за» и все «против». Сам знаешь, куда едем. Иди в роту. Да, постой… Вот скажи, Охватов, боятся ваши ребята фронта?

– Я бы сказал, товарищ подполковник, не боятся. А может, и боятся. Кто скажет… Наверно, кто как.

– А ты?

– Боязно, но надо.

Заварухин усмехнулся:

– Обтекаемо как-то говоришь. Ну ладно, иди.

«Вот тут все: нет-нет и толкнется, – в стуке колес громко и неотвязно слышался голос Шуры, а чуть смежались веки и притухали мысли, явственно чудилось, как Шура брала своей рукой его руку и прижимала ее к своему животу. – Бабы говорят, если тут толкнулся на четвертый месяц – мальчик». «Гришкой назови, Шура», – просил Николай и почему-то вздрагивал, пробуждался, а пробудившись, снова вспоминал под стук колес: «Как мы теперь, Коля?» – «Муж и жена – вот как. Мне теперь, Шура, все нипочем…»

– Слушай, ты, – толкнул Торохин Охватова, – что ты все подстанываешь? Болеешь, что ли?

– Да нет вроде… Так это. Как станет задремно – жена вот она, перед глазами. У меня такое дело, слышь?

И Охватов, обрадовавшись, что есть с кем поделиться мыслями, взялся охотно рассказывать Торохину о том, как приехала к нему его девушка, как искала его два дня и нашла, как встретила, обрадовалась ему, как он обрадовался и по-ребячьи кувыркался через голову, узнав, что она беременна, как договорились снова увидеться и как он хотел предупредить ее об отъезде, но наскочил на патрульных.

– Имей, парень, такую жену, и ничего тебе больше в жизни не надо, – сказал Торохин, выслушав до конца рассказ Охватова. – Моя б ни в жизнь не поехала. Поедет она тебе – держи карман шире.

Кряхтя и вздыхая, Торохин достал откуда-то из угла жестяную коробочку, до блеска отшлифованную в кармане, постучал по мятой крышке твердым пальцем, открыл ее: внутри, поверх табака, лежали стопочка газетной бумаги, заботливо нарезанной на небольшие завертки. Торохин не спеша скрутил убористую цигарку, послюнив ее языком, подал банку Охватову. Прикурили от одной спички.

На улице уже давно ободнело, кто-то откатил дверь на всю ширину, и под нарами стало светло. Охватов видел конопатое, сдавленное в скулах и оттого острое лицо Торохина с умными осторожными глазами.

– Хороший вы материалец – ни с какого боку не подпорченный, – между затяжками проговорил Торохин. – Ничего не видели, ни хрена не знаете. Немца вам покажут – и будете стрелять.

– Будем, – согласился Охватов. – А ты?

Не сразу заговорил Торохин. Постукал твердым пальцем по крышке коробки, открыл ее, закрыл.

– Видишь ли, Охватов, я давненько приглядываюсь к тебе и, думаю, не ошибусь, ежели немного доверюсь.

«Плюснин, гад, тоже вот так начинал, – вспомнил Охватов. – То ли уж и в самом деле у меня морда уголовника?..»

– Ежели жалеть меня собрался, то я не пойму, – сказал Охватов на коротком вздохе.

– Черт тебя жалей. Понял? У меня была жалость, да вся ужалась. Я так пожалею, что твоими костями в бабки можно будет играть. А вообще я не злой. Понимаешь ли, Охватов, обидели меня… Да не поймешь ты. Хотел поговорить, да, вижу, без толку. Салага еще ты.

«Салага и есть, – осудил сам себя Охватов. – Человек со мной как с равным, а я ему заслон. Этот же не Плюснин широкорожий…»

И вспомнился Охватову такой случай. Как-то в обед Кашин, постоянно разливающий суп из отделенного бачка по мискам, не утерпел и в свою миску зачерпнул со дна. Боец Глушков потребовал от Кашина обменяться мисками. Разливающий в таких случаях по неписаным законам товарищества должен безоговорочно согласиться. Но Кашин на этот раз вдруг почему-то заупрямился, и две пары дюжих рук вцепились в край спорной миски. Подняли ее и, боясь расплескать, упрямо тянули каждый к себе. Семен Торохин, сидевший рядом с Кашиным, вдруг встал и со злой силой ударил по дну миски, она кувырком взлетела над столом, а содержимое ее выплеснулось на лица и гимнастерки Кашина и Глушкова.

– Шакалы! Из-за ложки супа глотки готовы резать друг другу!

Ни Глушков со зверовато-хищными глазами, ни Кашин, через меру уважающий себя, даже не огрызнулись на Торохина, молча и покорно признав его справедливую силу. С этих пор даже Малков, негласно державший верх во взводе, стал с молчаливым почтением относиться к Торохину.

– Чего ты обиделся? Что я сказал тебе? Ну салага. Конечно салага.

Торохин, вероятно, уже давно маялся своим, невысказанным, и потому уступчивость Охватова сразу вернула ему настроение.

– На смерть едем, Охватов. Единицы вернутся оттуда. Без рук да без ног которые. В нашем положении бери ориентир на вероятное. Вот и хочется иметь друга. С друзьями, говорят, и смерть красна. Понял что-нибудь?

– Что же я, по-твоему, глупый вовсе?

– Да нет, не сказал бы. С виду, Охватов, ты простачком так выглядишь, а голой рукой не бери тебя. Я хочу, чтоб ты понял, Охватов, и знал наперед: бьют нас немцы и в хвост и в гриву. А бьют почему? Как думаешь?

– Каждому ясно: внезапно же напали.

– Отговорочки: «внезапно», «перевес» и все такое.

– А почему же?

– Кто-то смотрит на немцев как на врагов, а кто-то ждет их как избавителей.

– Для врагов народа да для подонков – избавители. Чего ты, слушай, мозги мне засоряешь? Я для тебя подходящий элемент, да? Вылезу вот да скажу ребятам…

– Ты лучше уж сходи в особый отдел. Сходи скажи им, что Семен Торохин, сын раскулаченного, ведет пропаганду. Я, думаешь, чего боюсь? Дальше фронта не пошлют, больше пули не дадут.

– Родина, Торохин, на краю гибели, а ты какие-то обиды выволок. Время для этого, да?

– А если у меня нету ее, Родины-то? Нету, Охватов!

Торохин говорил горячо и запальчиво, и накипевшее на сердце в молчаливой замкнутости нетерпеливо рвалось наружу. Охватов хорошо понимал, что прикоснулся к чему-то больному, выстраданному, и слушал, уже не прерывая соседа.

– До революции, Охватов, мой папаня был самым захудалым хозяином. Не везло ему все. То лошадь падет, то корова переходница, то сена у него сожгут… А самое тяжкое ярмо на шее – девки. Семья, Охватов, большая, ртов много, а землицы два надела: на отца да на меня, на бесштанного. На баб земли не полагалось. Бился папаня как – сказать невозможно: он и лапти плел, и лыко драл, и дрова рубил, а в семье нашей не было ни одной базарской пуговицы. Пуговиц не на что было купить. На всех одежках самодельные палочки или кожаные пятачки. А революция вывела папаню в люди. Землицы нарезали по едокам; работай, сказали, не ленись и живи по-человечески. Сестры подросли – девки все спорые, работницы. Как взялись ломить – двор Торохиных подсолнухом зацвел. Пастух Кузька Недоедыш все, бывало, говаривал отцу: «Только и жду, Ефим, как дойдет очередь до твоего стола. Самые жирные блины у тебя, а от щец твоих нутро три дня теплом обносит». Кузька этот был недоумок вроде. Имел свой домишко, а слонялся по людям: летом стадо берег, зимой молотил по чужим токам или просто Христа ради кормился. А потом возьми да и приживись у нас. Отъелся. Справный стал. К моей старшей сестре подкатывать начал, да папаня турнул его: себя кормить не способен, а еще семью заведешь. Слезно этот Кузька обиделся на нас. А тут возьми да подкатись раскулачивание. Каждую ночь пошли собрания в пожарнице. Из района приедут и кулаком по столу: давай зажиточных на выселение. Кто зажиточный? Встает Кузьма Недоедыш: сплотатор-де Ефим Торохин. Я у него был в работниках две страды. Ломил на него с Пасхи до Покрова. Моим, говорит, трудом расцвел его дом. Жил, спрашивают приезжие, Кузьма Лукич Недоедов, батрак и пролетарий, у Ефима Торохина в работниках? Жил. Значит, Ефим Торохин – классовый враг. На высылку!..

Вагон с четким постукиванием прокатился по стрелкам, туго заскрипели тормоза, без звона лязгнуло железо сцепления, и поезд замедлил ход.

Это был шестой день пути: везли полк Заварухина на Брянск кружным путем – через Саратов, Тамбов и Ряжск. Остановились на какой-то крупной узловой станции. За стенкой вагона сразу послышались крики, топот ног, а в открытую дверь полезли головы в пилотках и космачом, в марлевых тюрбанах.

– Братики, родненькие, нет ли на заверточку?

– Не дают, что ли, курева-то?

– Дают, да разве хватит: день и ночь смолишь.

Охватов и Торохин вылезли из-под нар. Торохин сказал, обнимая в своем кармане банку с табаком:

– Дашь им – завтра сам пойдешь попрошайкой.

– Какая станция? Станция-то как называется?

– Адуй. Вылезай да пехом дуй.

Приехавшие тоже высыпали из вагонов, немытые, всклокоченные, в мятых-перемятых шинелях, с лоснящимися от грязи руками, обросшие жидким волосом. Смешались. Началась дорожная торговлишка.

– Паровик-то у вас почему с хвоста?

– Мы туда.

– От фронта, что ли?

– Мы уже.

– Неужели немцев видели?

– Я их зубами рвал. Понял, нет? За Брянск. Крышка Брянску.

– Чего мелешь? Чего мелешь? – закричал Малков, сидя на кромке пола в своем вагоне. – В сводках Брянск даже близко не упоминается.

В небритой щетине боец, с болезненным лицом и подвязанной на обмотке рукой, сдернул Малкова на землю и, брызгая слюной, закричал сорванным голосом:

– Курва зеленая! Спроси сюда! Спроси! Чье орудие ушло последним из Брянска?! Чье, я спрашиваю?!

Малков, сконфуженно подчиняясь требованию бойца, заглянул в узкую щель вагона встречного поезда и увидел, что там, на полу и на нарах, лежали тяжелораненые. Из холодной полутьмы пахло карболкой и приторно-сладковатой гнилью.

– Вот он, Брянск! Нас нету – и Брянска нету! Мы, курва, семь танков сожгли! Семь! Железная деревня! – кричал боец своим сорванным, нездоровым голосом.

В голове санитарного поезда заиграли на трубе. Раненые, помогая друг другу, полезли в вагоны. Малков, уже без улыбки, подсадил бойца с подвязанной рукой в вагон, выскреб ему из своего кармана последнюю махорку и, стыдясь своего вопроса, все-таки спросил:

– Что же они, немцы-то?

– Скоро узнаешь. Всыплют – вот и узнаешь. А вы откуда? Призывались где?

– Ирбинск. Разно. С Урала, словом.

– А я из Кунгура. Погоди малость… На, погрызи! Эх, землячки!

Когда прокатился последний вагон, суетливо поспевая за набиравшим скорость составом и опасно раскачиваясь из стороны в сторону, Малков поглядел на пшеничные, слегка поджаренные сухари и, чувствуя голод, не смог их есть. Впервые за много-много дней, полных трудностей и лишений, он вдруг почувствовал острую жалость к себе, жалость к бойцу с подвешенной рукой и ко всем тем, что лежали в вагонах только что отошедшего поезда. «Что-то не то, не то, – билась на взлете неопределенная, но тревожная мысль. – Все не то…»

К Малкову подошел Охватов и, блестя округлившимися и посветлевшими глазами, сказал тихонько:

– По ту сторону трофейщики в тыл едут… меняют ботинки на сапоги – с придачей. Тушенка и сахар… Делать нечего – вот жрать все время и охота.

– Да я скорей с голоду подохну! Сапоги за тушенку?

– Гляди сам.

– А где они? Пойдем сходим.

Они нырнули под вагон, перешли два порожних пути. На третьей колее стояла бесконечная вереница платформ, загруженных внавал искалеченными пушками, тягачами и автомашинами с измятыми кабинами и кузовами. Вся техника была выкрашена в непривычный, дикий серо-мышиный цвет и уж только поэтому казалась враждебно-чужой. На одной из платформ лежала расколотая башня танка с чудовищно толстой броней и расщепленной на конце пушкой. На задымленном боку башни был хорошо виден крест – черное с белым. Рядом стояла на огромных колесах тупорылая пушка, а на стакане амортизатора был нарисован белой эмалью на фоне красного щита вздыбленный медведь. У медведя совсем незлобиво открыта пасть, а передние лапы миролюбиво и мягко согнуты. Малков, рассмотрев медведя, вернулся взглядом к фашистской свастике и только теперь в черно-белом кресте увидел что-то бездушное, неумолимо жестокое, как сама смерть.

– Пойдем отсюда, – сказал он Охватову.

– Чего вдруг передумал?

– Ты, Никола, не сердись. Честно скажу, мне для тебя ничего не жалко, черт с ними и с сапогами даже, но я хочу попасть на фронт при всей форме. Погляди, сколько наломали фашистского железа, стало быть, силушка есть у нас. Есть, Колька. Я вот еще тебе сапоги достану, чтоб до самого Берлина хватило. А жратва что? Сегодня ее нет – завтра будет. Жратва – дело преходящее.

– Да и правильно, – согласился вдруг Охватов, растроганный добрым словом товарища. А когда вскарабкались в уже покатившийся свой вагон, Охватов совсем повеселел, сунулся к уху Малкова: – А Торохин, слушай, сник. Свою шинель мне завещал, она у него не как наши, из плотного сукна. Вот ухлопают меня, говорит, возьмешь на память.

– Может, и возьмешь. – Малков заглянул под нары, где всегда лежал Торохин, и не увидел его. – А где он?

Посмотрел и Охватов под нары: на примятой соломе валялись подсумок да пустой вещевой мешок Семена.

– Ребята, – вдруг объявил Малков, – Торохин смылся.

Все начали заглядывать под нары, вопросительно и недоуменно осматриваться вокруг. Торохина не было. Вагон притих.

– Это уж факт – смылся, – поддержал Малкова большеголовый Глушков. – Я сам слышал, как он говорил у вагона, что Москве конец. А глаза у самого во какие!

– Не мог он сбежать, – упрямо заявил Охватов. – Отстать может человек?

– Не может! Сейчас нет отставания! Есть только дезертирство! – кричал Глушков. – На месте надо таких расстреливать!

На страницу:
6 из 13