Полная версия
Крещение
– И вот так постоянно, – неизвестно кому сказала Ольга и начала собирать тарелки, чтобы отнести их Музе Петровне, мывшей посуду на песчаной косе. – И вот так постоянно: ни жен, ни гостей для них не существует. Выпьют – и ну о полках да тревогах…
А Заварухин и Коровин, не пригласив жен и не прекращая своего разговора, выпили еще по рюмке и, уж совсем голова к голове, громче прежнего, с хмельной запальчивостью начали спорить о русской винтовке.
– Я – боец, товарищ подполковник, и мне не положено рассуждать, что лучше, а что хуже. Винтовка – раз она в моих руках, значит, нет на свете оружия мощнее, чем моя винтовка. Сам так понимаю и красноармейцев так учу. Боец, вооруженный винтовкой, недоступен для врага. Он может прокладывать себе дорогу огнем, штыком, прикладом. А как, товарищ подполковник, дисциплинирует залповый огонь. Ррро-та! Вот она, вся у меня в кулаке от одной команды.
– Василий Васильевич, да ведь винтовке-то нашей уж полста лет, пора бы ей на покой, старушке!
– Я, товарищ подполковник, решительно не вижу будущего за стрелковым автоматическим оружием. Нету у него будущего. Прицельно, в яблочко, наверняка то есть, стрелять можно только одиночными выстрелами. А засевать поля свинцом, сыпать в белый свет как в копейку глупо. Неразумно. Если б эти самые автоматы были во всех отношениях хороши, их бы давно начеканили. Вот не чеканят же! Стало быть, не расчет. Стало быть, не предусмотрено большими стратегическими соображениями…
– Василий Васильевич, Василий Васильевич! – упрашивал Заварухин и, наконец потеряв терпение, повысил голос: – Да дай ты мне слово!
– Виноват, товарищ подполковник.
– Может, потому и носим эту самую русскую трехлинейную полстолетия, что ни у кого нет отваги выбросить ее. Не доведи господь с этой клюкой…
– Товарищ подполковник, это же основное оружие наших стрелковых войск. Да как вы…
Муза Петровна, все время слушавшая разговор мужчин, вдруг подошла к раскинутой на траве скатерти и уронила рюмку; звон разбитого стекла сразу прервал спор, а Муза Петровна весело рассмеялась:
– К счастью! Посуда бьется к счастью! Давайте еще выпьем, заведем патефон и потанцуем! Олечка, давай какой-нибудь вальс!
Коровин еще сделал попытку насесть на Заварухина, но Муза Петровна сурово остановила его:
– Хватит вам, Василь Василич, показывать свои знания в стратегии – мы все-таки гражданские! Нам, поди, не все полагается знать.
Коровин закурил и, держа толстую папиросу глубоко между пальцами, закрыл ладонью подобранные и чуть вздрагивающие губы. Ольга завела вальс «Дунайские волны» и, стоя на коленях перед патефоном, начала подпевать и дирижировать. Муза Петровна увлекла мужа танцевать и, веселая, вдруг вся помолодевшая, взялась крутить его. Заварухин, путаясь ногами в траве и смеясь своей неловкости, делал в такт вальса большие спотыкающиеся шаги. К концу пластинки иголка, вероятно, затупилась, патефон захрипел, музыка куда-то провалилась, и Заварухин, весь красный, потный, облегченно махнул рукой:
– С меня хватит.
– Иван Григорьевич, – подступила к Заварухину Ольга, – Иван Григорьевич, давайте мы с вами еще «Березку».
– Нет, нет, Олюшка, проси мужа.
– Да что муж! Если бы строевым шагом, а то вальс.
Слова жены явно не понравились Коровину, обидели его, и он снова почувствовал раздражение.
– Пойдемте-ка лучше да прогуляемся! – предложил Заварухин, смеясь и разглаживая усы.
– И то, – согласилась Муза Петровна. – Василь Василич, Оля!
Но Ольга оттого, что муж был не в духе, тоже заупрямилась:
– А мы с Васей не пойдем. Будем сидеть.
Уходя от становья, Заварухин снова смеялся, а Коровин, глядя ему вслед, покусывал мундштук папиросы и щурился:
– Не могу представить его в бою. Все у него с недомолвками, с оговорками.
– Вы просто надоели друг другу, – сказала Ольга. – И на работе, и на отдыхе вы все вместе, вместе…
– Я должен быть душой его души и мозгом его мозга – такова моя штабная должность. А я его не могу постигнуть.
– Он, Вася, опытней тебя, умней.
– Ему все не нравится: от красноармейских обмоток до наших пушек. Что это?
Ольга вдруг легла на траву и заплакала:
– Я не хочу больше твоих рассуждений! Не хочу, не хочу! Слышишь? У него ордена – как можно?..
– Олюшка, долг выше наших желаний. Ну хватит, Олюшка! Ты всегда была умной. Что же делать, если мир расколот и трещина проходит по самому твоему сердцу? Иногда человек и сам не знает, куда идти. Ну хватит. Успокойся. Пойдем к ним.
– Оставь меня одну! Оставь!
– Я знал, что эта сегодняшняя наша поездка всех нас перессорит, – уходя от становья, сказал Коровин и, подобрав по пути суковатую палку, начал сбивать ею листья с березок.
Вечером опять ели свежую рыбу, пили водку и жгли большой костер. С реки брал теплый упругий ветерок, он раздувал стрелявший костер, бодрил тугое языкастое пламя. После долгого дня все устали и, разомлев от жары и пищи, вяло переговаривались. Спать ушли на катер.
У потухающего костра осталась только Коровина, Ольга решила ждать рассвета без сна. Она уже забыла о всех дневных размолвках, весь вечер пела, смеялась, но вот, оставшись одна, опять загрустила какой-то легкой, неизъяснимой грустью. Ей вдруг показалось, что она разлюбила своего мужа. И случилось это именно сегодня. Боясь поверить самой себе, Ольга с покаянными слезами в глазах ушла на катер и принялась горячо целовать спящего на скамейке палубы мужа. Коровин, разбуженный ласками жены, обнял ее, но она отстранилась и неожиданно для себя сказала:
– Какой-то удивительно нескладной вышла наша поездка… Муза Петровна! Муза Петровна! – закричала вдруг Ольга. – Давайте уедем. Сейчас же, Муза Петровна! Я хочу домой!
А над рекой и лесом уже занималось утро. Все небо было залито молодым, ядрено-выспевшим светом, и берега, и кусты на них, и старые сосны по крутоярам вдруг раздвинулись, уступив место розовым потокам света. Зелень деревьев и трав посвежела, облитая теплым заревом восхода, и крепче повеяло дурнопьяном от бузины, черемухи, горькой осины и молочая-травы…
Вдруг из салончика распахнулась дверь, и на палубу с револьвером в руке выскочил Заварухин:
– Разве вы не слышите – стреляют?! Это же ищут нас!
– Я что-то вроде слышал, – согласился Коровин и, перехватив в глазах Заварухина тревогу, озаботился: – Надо ехать домой!
– Да что вы, право, как настеганные! – с неторопливой рассудительностью сказала Муза Петровна, выходя на палубу, и засмеялась: – Это же пастухи кнутами щелкают. Вот уж, право, пуганая ворона куста боится!
Где-то на той стороне, за крутояром и старыми соснами на нем, снова раздались два хлопка. Это были винтовочные выстрелы. Муза Петровна хорошо их услышала, и сердце у ней вдруг сорвалось, замирая и слабея, закатилось куда-то вниз. Заварухин, прислушиваясь к паузам, сделал три выстрела. И тотчас ему отозвались тремя выстрелами: сомнений не было – их ищут.
Пока заводили мотор и разворачивали катер, на той стороне в прогалине между кустами показались два верховых с запасными конями под седлами. Заварухин и Коровин сразу же в запасных узнали своих лошадей и, как только катер коснулся берега, мигом спрыгнули на землю и торопливо стали взбираться на крутояр. Коровин, цепляясь за кусты, поднялся первым и подал руку подоспевшему Заварухину. Уже сев в седло, Заварухин подъехал к самому срезу берега и крикнул каким-то слабым, подсекшимся голосом:
– Давайте домой. Музочка! Быстрее домой! Война!
IV
За ними плотно захлопнулись ворота армейской жизни, жизни вообще трудной, а во время войны, может быть, равной подвигу. Самое обидное и ужасное в этой новой жизни для Николая Охватова состояло в том, что были безжалостно порваны все связи с неузнанным, но милым прошлым. Домой он послал три или четыре письма, в которых жаловался, что спит вместе со всеми на жердочных нарах, ест горелые сухари и что дали ему не по ноге большие ботинки. Письма от матери пришли совсем слезные и еще более расстроили Кольку.
Чтобы не стереть ног, Николай упросил старшину выдать ему из домашних вещей рубашку, которую он разорвал на две половины и доматывал их к белым армейским портянкам. Всякий раз, когда он брал в руки остатки от этой клетчатой рубашки, на него наплывали воспоминания.
– Охватов! Тебе что, подавать особую команду? – кричал старшина Пушкарев и, по какой-то дурной привычке приподнимаясь на носках, щелкал каблуками крепких окованных сапог.
А Охватов весь вздрагивал, терялся и не сразу умел понять, что от него требуют. Та же медлительность и задумчивость мешали Охватову и на занятиях: его толкали, над ним посмеивались, чаще других заставляли ползать по-пластунски. Командир взвода лейтенант Филипенко, рослый, широкогрудый детина с большими красными руками и тяжелой челюстью, играя щеками, приказывал:
– Боец Охватов, выйти из строя.
Когда Охватов становился перед строем, Филипенко кидал свои руки за спину и, покачиваясь с носочка на пятку, заглядывал в лицо бойца:
– Охватов, ты почему такой? Будто тебя окормили.
– Его во сне ладили, товарищ лейтенант, – вставил Глушков.
Филипенко, сделав вид, что не слышал реплики, только чуть дрогнули в улыбке уголки глаз, продолжал допытываться:
– Что молчишь? А известно тебе, боец Охватов, что на днях приказ пришел: которые больно тоскливые, отправлять домой?
– Шутите, товарищ лейтенант, – улыбнулся Охватов, и все увидели, что у него простая, бесхитростная улыбка, и тоже стали улыбаться, будто впервые узнали человека.
– Верно, Охватов, шучу, и знаешь, шучу с легким сердцем.
Филипенко умолк вдруг, прошелся вдоль строя, задумчиво облапив свой большой подбородок. Взвод присмирел.
Далее Филипенко уже говорил не столько Охватову, сколько всему взводу, зная, что сила его слов в том и состоит, что их слышат все.
– И знаешь, почему я шучу с легким-то сердцем? Потому как верю, что из тебя, Охватов, выйдет первостатейный боец. Да. Самый заправский. А теперь о настоящем приказе. В полку формируется рабочая рота, и мне приказано направить в нее двух человек. Пойдешь ты, Охватов, и ты, Батраков. Вот двое и пойдете. Может, там легче будет, а может, трудней – это уж для кого как.
– Тогда и меня направьте, – заступился Малков за друга. Неумело, с вызовом у него получилось.
Подал свой недовольный голос и Глушков:
– Обязательно надо из нашего взвода.
Лейтенант Филипенко решительно и строго расправил плечи, срезал твердым взглядом Малкова и сказал, не возвысив голоса:
– Вы что, на колхозных посиделках? Тебя спрашиваю, Малков. Так вот, за длинный язык, Малков, два наряда вне очереди. И тебе, Глушков. Не подпевай.
Вечером Охватов и Батраков, боец с вечно полусогнутыми ногами, медлительный, с тихим угловатым лицом, сдали все ротное имущество старшине Пушкареву и ушли за Шорью, где в сырых шалашах из соснового лапника жили бойцы рабочей роты.
На новом месте Охватов приживался совсем трудно. Неожиданно для себя он глубоко затосковал по ребятам своего взвода, по занятиям, наконец, по лейтенанту Филипенко, который и гонял до седьмого пота, и придирался за всякую мелочь, и жестоко наказывал, а вот в душе о нем отстоялось только одно доброе.
Почти все время Охватов работал в лесосеке, километрах в восьми от лагеря. В тот день было промозглое, хлипкое утро, и мрачный, неприветливо ощетинившийся лес сдержанно и уныло шелестел, просевая через хвою и сучья крупный бисер дождя. Охватов шел с поднятым воротником шинели и не сразу увидел на лесной вырубке людей в жестких зеленых пилотках и таких же жестких и зеленых френчах с белыми гладкими пуговицами, а когда увидел, остолбенел: это были пленные немцы. Охватов и шедшие с ним бойцы остановились и, не скрывая любопытства, начали разглядывать немцев. А те были заняты своим: у них прихлопнуло кого-то поваленным деревом, и все сгрудились в кучу, о чем-то громко говорили, не слушая друг друга, похоже, ругались. Все они были отменно рослые, сытые, с белыми лицами и белыми же крепкими шеями. На всех были ладные, в талию, короткие мундиры с короткими рукавами и низкие, свободные, из красной бычьей кожи сапоги. В таком укороченном обмундировании немцы казались еще крупнее, опасно рукастее. Наконец они обратили внимание на остановившихся бойцов в тяжелых, пролитых дождем шинелях, начали на них показывать пальцем и смеяться. «Черт знает что, будто не они, а мы пленные», – подумал Охватов. Старший команды рядовой Пинягин вдруг весело крикнул:
– Фрицы, кляп в горло! Гитлеру капут!
Один из немцев, с умным продолговатым лицом, синими столбнячно-неподвижными глазами, с белой ромашкой в петлице, сказал, старательно выговаривая русские слова:
– Быдло! Будешь лизать мой сапог, свинья!
Было это сказано с такой злой уверенностью, что Пинягин растерялся, и, пока обдумывал, что ответить, из кустов вышел младший лейтенант и строго спросил у бойцов:
– Из какого полка? Чего болтаетесь?
Остаток пути в лесосеку шли в угрюмом молчании. Встреча с немцами у многих неожиданно опрокинула привычные и надежные мысли. Вот он, враг, видимый, живой, во плоти человека, в плену, но нет ни слабости, ни страха в его умных сине-леденистых беспощадных глазах. «Лютый враг – германец», – вспоминал Охватов слова ополоумевшего старика и потом весь день не мог работать, запутавшись в своих мыслях.
Напарник Охватова по пиле, широкорожий подсадистый боец, по годам едва ли не отец Николаю, тая́ в узких глазках слепую злость, обронил на перекуре:
– Пешком идти – за три дня будешь. Вот тебе и Москва. Немцев-то видел? Видел, как смотрят?
– Ихняя клонит.
– Клонит, – невесело усмехнулся широкорожий. – Клонит. Взяла – не клонит уж. К чему я тебя про немцев-то пытаю?
Охватов подавленно молчал, и широкорожий чутьем бывалого понял, что глупого юнца тоже гложут мысли о доме, осмелел:
– По домам надо всем. Под всяким разным видом… И войне конец. Чего уж там еще? У меня двое ребят. У тебя невеста небось, мать.
– И мать, и невеста…
– Ты вот, гляжу, и не жил совсем. А тебе раз – и пулю в хайло. За что?
Охватов хотел что-то возразить, но по лесосеке разнеслась команда кончать перекур. Широкорожий, поднеся к самым губам окурок, заплюнул его густой слюной и, щуря глазки, заговорщически шепнул:
– Давай дружбу водить да сухарики подкапливать. Как хоть твое фамилье?
– Гнус ты, дядя.
– Всякий человек гнус… Беремся-ко, а то и в самом деле с глупым умного слова не скажешь.
Потом работали молча, усердно, желая задавить неприятный разговор. Широкорожий все маялся, что преждевременно открылся незнакомому. Думал: «Ляпнет кому-нибудь этот молокосос про меня – и поставят к стенке». К вечеру он совсем не мог работать и, сказав, что заболел нутром, ушел в глубину делянки. Охватов долго смотрел вслед подсадистой фигуре напарника, а потом, оставшись один, перебрал в памяти все события дня, связал их между собою и ужаснулся: «Это что же такое, пленные смелее нас. Злее нас. Да случись, они победят – не только сапоги, ихние задницы лизать заставят. А этот гад на сухарики подбивает. Этот гад уже готов лизать…»
Вечером, во время ужина, Охватов улучил минутку и сбегал к столам своей бывшей роты. Увидев там старшего лейтенанта Пайлова, обрадовался как родному и не раздумывая подошел прямо к нему.
– Хоть ты и не по команде обратился, Охватов, но я понимаю тебя. Молодой, здоровый – ясное дело, надо в строевую роту. Думаю, мы заберем тебя.
Через два дня рядовой Охватов вернулся в свою роту, и лейтенант Филипенко перед всем взводом подал ему руку.
На первом же занятии по тактике Охватов и Малков попали в один окопчик. Малков, накручивая трещотку, означавшую ручной пулемет, кричал на ухо Кольке:
– Письмо получил из дому. Отец пишет, что мать твоя чуть ли не каждый день приходит, плачет, что нас заморили тут.
– С чего она вдруг?
– Крокодильи слезы льешь в письмах, вот и вдруг.
– Написал что есть. Правду написал.
– Кому нужна твоя правда? Матери? Их самих там перевели на карточки: щепоть крупы да кусочек хлеба. Постыдился бы, правдолюб! Жрешь три раза в день, обут, одет. Напиши ей: жив-здоров, учусь бить немцев. Скоро буду дома. Обрадуешь старуху. До потолка она прыгнет от радости… Ты гляди, Колька, не сегодня-завтра на фронт выедем. Вот так, в кулак надо сжаться. Прав лейтенант, потерянную голову всякая пуля метит. Я за тебя во как переживаю! Да и лейтенант тоже. Руку тебе подал как равному. Он всех нас насквозь видит. И видит, что нутро у тебя доброе, да немного слюнтявое. Со слезинкой…
На другой день Малков отчего-то проснулся до подъема. Еще все спали, и ему было приятно, что он один не спит и у него есть время подумать. Сквозь сырое полотно палатки проливался алый свет восходящего солнца. Пахло холодной травой и хвоей. По всему угадывалось ведреное утро.
По команде «Подъем» Малков первым выбежал на линейку и тут же наскочил на старшину.
– А вот тебя мне и надо, – сказал старшина, хотя минутой раньше еще не знал, кого направить в распоряжение начальника штаба полка майора Коровина. Связной дежурного по полку передал старшине, чтобы боец был подтянутый, расторопный. – Быстро оденься и доложи помкомвзвода, что поедешь в город!
– Слушаюсь, товарищ старшина.
– Отставить. К пустой-то голове руку прикладывают?
Малков проделал все точно, как требует устав, и старшина, оставшись доволен, сказал вслед ему:
– Ах и бездельник ты, Малков… Рота, становись!
V
В конце августа и начале сентября, в один из самых тяжелых периодов войны, все центральные газеты Советского Союза много и подробно писали о кровопролитных боях в районе Смоленска. После падения древнего города, который, как и в былые годы, называли воротами русской столицы, все с напряженным вниманием следили за развернувшимся сражением под Ярцевом, Ельней и Рославлем, где на дальних подступах решалась судьба самой Москвы. Сообщение о том, что советские войска наголову разбили восемь немецких дивизий и взяли Ельню, было встречено с огромной радостью по всей стране. Это была не просто первая победа Красной армии над немцами, но и первый кусок земли в Европе, отвоеванный у гитлеровского вермахта. «Завершающий удар по противнику под Ельней, – писали газеты, снабжая материалы крупными заголовками, – был нанесен в ночь на 5 сентября. Под прикрытием темноты наши части внезапно обрушились на врага. Фашисты в панике побежали, оставляя окопы, бросая убитых и раненых, оружие, боеприпасы, снаряжение, автомашины и танки. В ходе боев наши бойцы, командиры и политработники проявили чудеса героизма и полностью разгромили ельнинскую группировку немецко-фашистских войск. Над Ельней снова взвился советский флаг!
Наша авиация, которую гитлеровские хвастуны еще в первые дни войны объявили разбитой в боях на смоленском направлении, продолжала уничтожать самолеты противника и его мотомехчасти, громить аэродромы и военные объекты. Точно установлено, что немецкие самолеты уклоняются от встречи в воздушных боях с советскими истребителями.
Группа фашистских армий, нацеленных на Москву, на всем своем фронте перешла к обороне. Попытка гитлеровских генералов с ходу овладеть Москвой полностью провалилась!»
Прочитав сообщение о победных боях под Ельней, отец Ольги, лысый, благообразный старичок с реденькой бороденкой, достал из горки графинчик с малиновой настойкой и, весь праздничный, умасленный радостью, объявил:
– Ну вот вам и светлое воскресенье. Я что говорил? Говорил, что немец долго не выдюжит. Оля, Олюшка! – и толкнулся в комнатушку дочери, где жили молодые. – Слышала ты: восемь немецких дивизий истреблено советскими войсками. Ха, уклоняются от встречи! А куда ты уклонишься, куда?
Из комнатушки вышла Ольга в своем девичьем халатике, проносившемся на груди и расставленном, но все равно узком в плечах и бедрах, выхватила из рук отца газету и прочитала ее, нетерпеливо расхаживая по узкой кухоньке.
Старик мял сухую бородку, щурился на дочь.
– Так что вот, пока тут твой Василий того-этого, войну закончат. – Он выпил еще настойки, и на него напало пустословие: – Так что, ежели твой Василий, того-этого, хочет проявить себя со всех сторон, он должен поспешать. А то как же! Будут его ждать. Я сам служил в солдатах, знаю: на учениях высоко не подпрыгнешь. Нет, не подпрыгнешь.
«Ой, не то, папка. Ой, не то», – размышляла Ольга, уйдя в свою комнатушку. Потом она еще раз прочитала газету, и чувство неопределенности овладело ею: она то смеялась, то плакала, то пела, и только сейчас начинала понимать, в каком большом напряжении жила все последнее время.
Этот день принес Ольге еще одну новость. Уже перед вечером прибежала посыльная квартирно-эксплуатационной части и передала Ольге Коровиной ключи от двухкомнатной квартиры, которую освободил, уехав на новое место службы в Читу, подполковник Хряков.
Ольга не любила откладывать дела. Тотчас побросала в вещевой мешок свои старые платьишки, Васильеву гимнастерку, фуражку, отслужившую положенное, и вышла из дому.
Был спокойный вечер с широким багрово-рдяным закатом. Тополя по берегу Камы, облитые печально-угасающим светом зари, тихо и торжественно теплились. На пристани играл духовой оркестр, и звуки вальса то припадали к земле и угасали, то поднимались до вершин тополей, звенели в их бронзовой листве и, затихая, опускались на землю, теплые, мягкие, тревожно-ласковые. Ольге опять захотелось плакать. На глаза навернулись слезы: и тополя, и встречные прохожие, и деревянные перила мосточка – все вдруг размылось, расплылось. «Дура ты, – с улыбкой подумала о себе Ольга. – Дура и обабилась: что ни шаг, то и слеза…»
Радость пополам со слезами теснила ей грудь, и, когда она поднялась на второй этаж, открыла дверь и вошла в пустую незнакомую квартиру, когда распахнула створку окна, выходившую на пристань, когда опять уж совсем близко услышала духовой оркестр, села к столу и так горько расплакалась, что у нее заболела голова и начало неприятно дергаться левое веко.
Утром она проснулась с ясной и освеженной душой. Ночью прошел дождь, и вымытый воздух в городе был влажен, мягок и чист. В утренних известиях радио сообщало, что в течение ночи крупных боевых действий не велось и существенных изменений в положении войск на фронте не произошло. За день наша авиация уничтожила 94 самолета противника, потеряв 12 своих самолетов. Ольга в приподнятом настроении умылась, прибрала волосы и побежала в комендатуру звонить мужу в лагерь, чтобы он приехал домой и помог перебраться на новую квартиру, которую они так долго ждали и для обстановки которой припасли денег. Они любили мечтать о такой квартире, где у каждого будет свой рабочий стол, свои книги и будет большой раздвижной стол, за которым они станут принимать гостей. И даже то, что Василий из-за множества дел не может приехать, не огорчило Ольгу.
– Я пошлю в твое распоряжение пару бойцов – вот и учись командовать, – повеселевшим голосом кричал майор Коровин. – Не сердишься? Совсем? Это правда? Ты же умница у меня. Ну действуй, на то ты и жена командира.
В полдень пришла полуторка, и на ней приехали два бойца. Высокий, с умными зеленовато-угарными глазами, козырнул шутливо и ловко:
– Товарищ Оля, два бойца прибыли в ваше распоряжение. Докладывает старший – рядовой Малков.
Ольга вначале немного смутилась. Но потом на его приветливый голос тоже улыбнулась и так же шутливо стала по стойке «смирно». Они дольше, чем следовало бы, глядели друг на друга и наконец беспричинно расхохотались.
– Загоняйте машину во двор, и все это можно грузить, – она указала на чемоданы, узлы и мешки, сваленные на полу.
Малков вышел на улицу, и Ольга, стоя у открытого окна, слышала, как он сказал своему товарищу:
– Ну красивая баба! Прямо вот так и излажена… Давай открывай ворота.
Она почувствовала, как жаркий румянец опалил ее щеки, но осудила себя: «Нехорошо, они же Васины подчиненные». Она хотела сделаться серьезной, даже немножко строгой, и не могла, а потом махнула рукой, и все пошло просто, весело. И то, как они выносили громоздкий, за все цепляющийся буфет, и то, как обкладывали в кузове мягкими мешками зеркало, и то, как трое, мешая друг другу, несли ящик с посудой, и то, как Малков, подобрав с полу белую пуговицу, подал ее Ольге, – все им казалось смешным. И они смеялись.
В новой квартире пахло вымытыми полами, свежей известкой, гулко, бодро звенели по полу кованые армейские каблуки. Отец Ольги ковырялся в замке двери и, хмельной от своей настойки, легко вздыхал.
Когда все вещи были подняты наверх, Ольга застелила стол газетами и собрала еду. Выставила бутылку вина. Малков распечатал консервы, и они взяли рюмки, не зная, за что пить.
– За товарища Сталина, – сказал вдруг посуровевший старик. – Ему больнее всех эта война…
Все выпили, а старик налил себе еще:
– Все в моей жизни как надо быть, а вот жалко, что не имею я сына. Служил бы он теперь, как вы, а мне б, старику, было утешно, что я вырастил государству опору и защиту. Ведь, скажи, такая война разразилась на земле, а я вроде сломанного колеса на обочине, и нет замены. Это вам по уму?