bannerbanner
Крещение
Крещение

Полная версия

Крещение

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 13

– Это когда бьют из одного орудия. А ведь их не одно…

– Не одно, – печально и кротко согласилась Елена.

Митинг начался за несколько минут до отправки эшелона. Ораторы поднимались на багажную тележку, размахивая руками, кричали в орущую и стонущую толпу. Никто никого не слушал, да и не мог слушать: стоял общий крик и гвалт, в котором тонули даже звуки оркестра.

Петр Малков, вспрыгнув на тележку, широким движением рук развел стоящих рядом, вдруг весь подобравшись, вытянулся на носочки и выкрикнул:

– Я добровольно ухожу на фронт и клянусь вам: буду бить фашистов смертным боем. Если понадобится, не моргну глазом, отдам свою жизнь за Родину и за Сталина. Мы все такие. Э-э… – Малков перевел дух. – Не пройдет и месяца, как мы развеем по полям Европы прах немецкой орды; скоро вернемся домой с победой…

– В штаны не напусти, – сказал кто-то за спиной Охватовых.

Мать неодобрительно оглянулась, потому что в том, что говорил Петр Малков, была какая-то частичка ее правды. После того как Михей сказал ей, что слабые и квелые на войне погибают скорее, чем бойкие да тороватые, она невольно глядела на новобранцев глазами Михея: «Малков – ухо с глазом парень. Этот и с немцем управится, и сам сохранится. Таких нешто убьешь!»

– Ты, Колюшка, поближей к нему, к Петюшке-то. Видишь, какой он боевой-то!

– На словах.

После Малкова говорил какой-то лысый старик. Он махал пионерским галстуком и, захватив в кулак ворот рубахи, тянул его куда-то на сторону:

– Если начнет тускнеть наше знамя, мы своею кровью окрасим его. Верьте… кто… Ура!

Из-за водокачки, где в светлом небе мигал зеленый огонек семафора, выкатился шумный и дымный паровоз. Весь перрон пришел в движение, и началась сутолока. И женский плач, и мужская ругань, и разухабистые песни, так не к месту, и шум поезда – все слилось, все смешалось, и только тугие удары барабана покрывали шум и вместе с тем еще более увеличивали его.

– Все теперь, все теперь! – торопливо заговорила мать и, уцепившись за Колькину руку, завыла тоненько и заходно.

Колька резким движением освободился от нее и, не оглядываясь и не слыша ее больше, растолкал толпу, пробился к вагону и вместе с тремя или четырьмя такими же, как и он сам, полез в него. Навстречу им, видимо уже бросив свои вещи в вагоне, ломился парень с белыми бессмысленными глазами и, по-пьяному широко раскрывая рот, орал:

– Манька, ни с кем до меня! Манька! Окалечу!

На буферах между вагонами сидел большеголовый гармонист, с грустным, озабоченным видом раздирал мехи двухрядки и пел:

Ах, сяду, сяду на машину,Опущу головушку.Ты вези меня, машина,На чужу сторонушку.

У ног гармониста, у самых буферов, боязливо топталась старушонка, тормошила гармониста и приговаривала:

– Ну что расселся-то? Гляди, паровик вот дернет. Да это что же такое. Крысан, скажи ты ему, скажи.

Крысан, длинный, согнутый в пояснице мужик, держа в руке поллитровку, совал ее гармонисту:

– Глони еще, горемышный. Глони да подавай свою гармонь.

– Паровик дернет, – подстанывала старушонка. – Дернул уже.

А гармонист словно знал, что поет свои последние песни. Да и песни ли были это!

Я кошу – на косу падаетЗеленая трава.Я уеду – ты забудешь,Ягодиночка, меня.

Оказавшись в вагоне, Колька сразу же забрался на верхнюю полку и, сунувшись лицом в свой мешок, долго глотал сухие слезы.

После сортировки и перетасовки в Свердловске ирбинских с Колькой Охватовым осталось человек двенадцать. Петька Малков был в их числе. По-землячески теснились один к другому.

Затем снова ехали, только теперь уже в телячьих вагонах, немытых и без нар. Спали прямо на полу. На малых станциях пытались разживиться хоть какой-нибудь подстилкой, но начальник эшелона, старший лейтенант Пайлов, не разрешал отлучаться ни на шаг. За ним вдоль вагонов колесил кривоногий старшина и кричал:

– По вагонам!

Мимо проносились лесистые горы, крутые пади, туннели, речушки в глубоких скалистых промоинах, по южным увалам лепились избы, а полей возле них, как в Зауралье, не было. Для многих в новинку была чудная красотами дорога через Урал, но никто не обращал внимания на красоты, потому что плохие вести несла дорога. На станциях, пока ждали встречных поездов, только и слышали:

– Севастополь бомбили.

– Куда же наши-то глядят?

Только большеголовый гармонист Матвей Глушков, охально блестя глазами, кричал на остановках каждой женщине, проходившей мимо:

– Зазнобушка, иди поглажу!

Молодая, в кирзовых сапогах с загнутыми голенищами и в кителе железнодорожница горько улыбнулась на шутку:

– Отгладился, смотри! Самого утюжить станут.

Ночью поезд остановился на безлюдном полустанке на берегу Камы. И над путями в ночном сумраке, отдаваясь в близком лесу, разнеслась команда:

– Выходи строиться! С вещами!

Вагоны ожили: сонные голоса, визг отодвигаемых дверей, топот ног, хруст гальки и шлака под сотнями каблуков. Почти все бросились на обочину, в мелкий ельник, сгрудились. В нос ударило теплым и едким.

Пока вытягивались на полянку да строились по два, с руганью, толкотней и бестолковщиной, поезд ушел, и над лесом занялся рассвет. Всем хотелось спать, подкашивались ноги. Старшие команд уже в который раз проводили перекличку и все недосчитывались то трех, то двух человек. Люди переходили из команды в команду, отлучались, и старший лейтенант Пайлов, бледный, еще более свирепый, кричал:

– Старшина, поставить всех по стойке «смирно»!

Построение и перекличка тянулись долго, и утомленные, задерганные ребята совсем присмирели, когда строй обходили командиры во главе с подполковником, рослым и усатым, туго затянутым в наплечные ремни, при медалях и орденах. Увидев подполковника, люди подобрались, не сводили с него глаз. Подполковник шел от команды к команде, развернув грудь и улыбаясь. Следом за ним, не отпуская руку от козырька, вышагивал старший лейтенант Пайлов. Свита командиров держалась чуть позади. Возле ирбинских Пайлов доложил:

– Уральцы, товарищ подполковник!

Подполковник остановился, обвел всех веселым взглядом и, подув в пышные усы, откашлялся:

– Уральцы – надежный народ. Хочешь взять их в свою роту?

Пайлов выскочил во фронт перед подполковником:

– Так точно, возьму.

– Мы не желаем к нему.

– Кто сказал? Выйди из строя! – Подполковник сердито хрустнул ремнями. – Кто сказал?

– Ну я сказал. Ну что? – Растолкав впереди стоящих, из строя вышел вялым шагом большеголовый Матвей Глушков.

– Фамилия? – подскочил Пайлов, срывая кнопки на планшете. – Фамилия?

– А ты спокойнее, старший лейтенант, – чуть слышно и мягко посоветовал подполковник и, взявшись за наплечные ремни, склонил голову, не спуская улыбающихся глаз с Глушкова: – У нас в армии командиров не выбирают. А чем, кстати, не нравится вам старший лейтенант?

– Суетной больно, – дерзко ответил Глушков.

– Ах вот оно что! – уже совсем повеселел подполковник. – Ты хотел сказать – непоседливый. Это хорошо, что непоседливый. Ради вас он такой… Да вы, я вижу, народ толковый, друг друга поймете.

После обхода подполковник говорил речь. Поворачиваясь на носочках от фланга к флангу, он обносил словами шеренги, внушал, что война пришла невиданная и жестокая, что нужна стальная дисциплина и упорство в учебе, послушание всем начальникам, беспрекословное выполнение приказов и распоряжений…

Охватов все время стоял навытяжку, боясь ослабить хоть одну ногу, и вдруг почувствовал тошнотворную слабость, тупую слепящую боль в глазах и, чтобы не упасть, опустился на корточки, из носа у него хлынула кровь. Двое ребят подхватили его и вывели из строя, посадили под дерево. Отдыхая и приходя в себя, Колька слышал, как ровно и густо шумел над ним лес, как слабы и ненужны в этом шуме были человеческие голоса и команды, доносившиеся с поляны. К вечеру, хорошо накормленных и приободрившихся, их повели на Каму. Увидев блестящую под вечерним косым солнцем реку, вдохнув ее илистый пресный запах, все оживились, повеселели, забыли об усталости. С шутками торопливо разделись, пошвыряли на песок одежду и побежали в воду. А рядом на плот с катером выгружали военную справу: ботинки, котелки, гимнастерки, шинели, портянки – розовые, байковые.

С одного из катеров в воду упала тугая пачка гимнастерок, и ее быстрым течением тянуло под плот. Петька Малков нырнул за пачкой и выволок ее из воды, забросив на палубу. Старшина роты Пушкарев, руководивший выгрузкой, приказал Петьке подняться на катер.

– За находчивость спасибо. А теперь – в трюм и помогай выгружать.

– Я ж не купался еще…

– Твое счастье, что ты первый день в армии, а то я бы тебя искупал. А ну живо!

Петька спустился в душный мазутный трюм, подменил работающего там бойца и стал выбрасывать наверх тюки шинелей, полотенец, портянок. А с палубы все торопили: быстро, быстро!

Когда Петька вылез из трюма, его товарищи уже выкупались и, получив обмундирование, одевались во все новое. Старшина, увидев Петьку, подозвал его к себе и дружелюбно посоветовал:

– Я вижу, ты парень со сноровкой. На вот, бери! Потом молиться на меня будешь. – И бросил под ноги Петьке новые яловые сапоги, окованные спереди и сзади.

От реки возвращался уже не разношерстный сброд, шли одетые с иголочки, подпоясанные ремнями – совсем не узнавали друг друга. Все были одинаковы, до смешного не похожи на себя, у каждого шевельнулась мыслишка: показаться бы дома! А Петька был вдвойне счастлив – вся рота в обмотках, а у него – сапоги. Он поминутно доставал из нагрудного кармана круглое зеркальце и, сдвинув пилотку на бровь, гляделся, подмигивая себе, прищуривался, и все выходило – силен!

– А как ты думаешь, Николай Алексеевич, – обратился Малков к Охватову, – если бы мне сейчас полковничьи шпалы да ордена? Я б развернул вас да как зыкнул!..

– Ррразговорчики! – Мимо пробежал старший лейтенант Пайлов и, обогнав колонну, стал чуть в сторонку, откинувшись назад и выкатив глаза, зычно резанул: – Ррраз, ррраз, ррраз, два, три!

По накатанной дороге весело было топать под строевую команду, и колонна дружно била каблуками глухую землю. Все чувствовали себя облегченно, потому что ловкая армейская одежда не связывала движений. Кто-то впереди под ногу ударил ложкой в котелок, и сразу, словно из-под земли, вынырнул старшина с пилой из треугольников на петлицах:

– Глушков?! Я тебе, Глушков, отломлю пару нарядиков!

Вечером взводный, лейтенант Филипенко, принес откуда-то длинную толстую веревку, и взвод, разделившись надвое, ухватился за ее концы; с пыхтением, криками и улюлюканьем, красные от натуги, бойцы пахали каблуками мягкую дернину; веревка упруго вздрагивала в десятках набрякших молодых рук. Ослабевшая сторона вдруг покачнулась, переступила и пошла, а сильные все тянули, опасно и смело запрокидываясь. Те, что глазели со стороны, забыли и себя, и все на свете, дико кричали, свистели, хохотали и, наконец не вытерпев, сами хватались за веревку, усердно помогали качнувшимся. Безучастно в сторонке осталось человек пять, и Охватов, стоявший среди них, вдруг огляделся, невесело отметил: «Как и я, поди, домом болеют, точно от материнской груди отняты».

И противен Колька стал сам себе, не знал, куда уйти и спрятаться от глухой тоски.

Неизбалованным детством наградила судьба Кольку Охватова, но, сколько помнит себя, ни разу не ложился спать голодным, не ходил босым и нагим. В праздники досыта наедался дешевых конфет и пирогов, а иногда и козырял перед друзьями обновкой. Каждое лето бесплатно ездил в пионерский лагерь, бегал в лес за кедровыми шишками, ползал по чужим огородам, а зимой учился в школе и читал книжки. В классе пятом-шестом горячо хотел иметь настоящий кожаный мяч, а позднее, в подростках, стал мечтать о велосипеде. Но не довелось ему иметь ни мяча, ни велосипеда, и все-таки в конечном итоге счастливая была у Кольки жизнь, бездумная, вольная. Все заботное, трудное и важное вокруг решалось пока без него. И когда захлестнула Родину смертельная удавка войны, Охватов не сразу сумел понять всю глубину народного бедствия, не сразу оценил и себя по-мужски, сурово и твердо, а потому и петлял в своих мелких мыслях, горько думал все о себе да о себе…

Спали первую ночь в ельнике на голой земле. За спиной у Кольки двое из Кустаная ели сало с чесноком и, чавкая, разговаривали вполголоса:

– Я же сам видел.

– Мало ли, может, забыл что в вагоне.

– Сквалыга забудет, держи карман шире… Говорю, два раза прыгал и все ногу на излом норовил. Пойди определи: подвернулась – и домой.

– Это же членовредительство.

– Кто докажет? Второй-то раз он прыгнул и заблажил, как под ножом.

– Сказать бы надо, что он дважды прыгал.

– Не мое это дело.

– Сальце-то хлебное – в пальцах тает.

– Мед – не сало. Завтра, говорят, землянки рыть заставят.

Наступила долгая пауза, и от того, как соседи смачно жевали сало и как остро-сытно пахло чесноком, Охватов захлебнулся набежавшей слюной, закашлялся. То ли он был голоден, то ли лежалось ему неудобно, но он долго не мог уснуть.

А те двое, кустанайские, наевшись сала, наперегонки храпели. «Нажрались, и горюшка мало, – думал Колька. – А дома небось мать, деваха». Далее Колька мыслями уносился к себе домой и исходил горючей тоской, вспоминая Шуру и ту ночь, которую провел с нею у реки, проникшись к девушке заботной лаской и признательностью. Во всех его чувствах было так много неожиданно нового, что Колька решительно отравился им.

– Комары, сволочи, зудят и зудят, – сказал лежавший рядом Петька Малков. Он, видимо, тоже не спал, потому и голос у него был без дремоты.

– Пойдем на полянку, – охотно предложил Колька. – Там ветерок. Покурим.

Они подхватили свои шинели, котелки и двинулись к опушке.

– Стой! – раздался внезапный окрик, и Малков с Охватовым только тут увидели часового с винтовкой. – Чего стали? Сказано, назад!

Они повернули обратно и, шагая через спящих и не спящих товарищей, пошли в глубь леса. Кругом томилась тишина. Теплой сыростью, зеленью дышала земля. Комары осыпали и все лицо, и руки. От их укусов даже воздух, казалось, был тяжел и ядовит. Стоя у сосны, сосредоточенно курили, скрадывая огонек в пригоршне, молчали. Наконец Охватов не вытерпел:

– Замучают нас тут, замордуют – фронта как великого избавления молить станем.

– Ты вот что, Колун, – злым и громким голосом оборвал Малков. – Хочешь по-старому вести со мной дружбу – прекрати скулеж. Ведь ничего еще не видели и не нюхали, а слезой, доходяга, исходишь. Всем несладко, ты об этом подумал?

– Я за себя говорю. Чего мне другие?!

– Кованый ты сундук, Колька! И чем набит – все под замком.

– Ты хочешь, чтобы все на тебя походили: ура, да здравствует! Я сам по себе, только и всего. И весь я тут – у меня, Петя, за душой ни единого словечка про запас нету.

– Начистоту живешь?

– А ты не знал?

– Знал, да засомневался. Болтаешь такое, за что морду бить надо. По-дружески.

– Нет у тебя, Петя, ни слова дружеского, ни понимания. Меряешь все на свой аршин, и будто так надо.

– Давай спать. Ну тебя к черту!

III

Камская стрелковая дивизия формировалась на базе стрелково-пулеметного полка, расквартированного в Олабоге. Штаб полка со всеми службами и тылами постоянно находился в городе, а роты с начала мая жили за Камой, в летних лагерях. Жизнь в лагерях текла тихая, безмятежная, с подъемами, учениями, парадами и воскресными увольнениями в город.

Полковой командир подполковник Заварухин, отличившийся в боях на Хасане, был сам убежден и внушал своим подчиненным, что на Советский Союз после Выборга никто не решится напасть. И потому за многие годы армейской службы впервые жил без внутренней тревоги. В октябре ему исполнилось сорок лет, и он с особой радостью готовился к именинам, ждал поздравления из округа, баюкал надежду на медаль и четвертую шпалу: зимой весь полк на «отлично» выполнил боевые стрельбы. Такое зачтется.

Война подполковника застала в лесу, на отдыхе.

В субботу, в полдень еще, начальник штаба полка майор Коровин и подполковник Заварухин с женами и двумя мотористами отправились катером на рыбалку. Поднявшись вверх по Каме километров на тридцать, свернули на какой-то задичавший приток и расположились станом под вековыми соснами. Женщины сразу же взялись за костер и закуску, а Заварухин, Коровин и мотористы выволокли из трюма двадцатиметровый бредень и, раскинув его на песчаной отмели, проверили, стянули нитками порванные ячеи.

Вечер был ясный, теплый. Со стороны Камы дул бархатный ветерок, поваливший в травы неугомонное комарье и несший густые запахи выспевающих лугов. За речушкой, в непролазном дурмане черемухи, талины и бузины, непрестанно куковала и куковала кукушка: ее голос звенел радостно, с раздольной игровой силой, то уносился куда-то вдаль и замирал, то возвращался и заполнял собою мягкую тишину леса. Спокойно и торжественно пела птица, и лес, берег, река, луга и небо – все было уютным, добрым, понятным.

– Когда я слышу кукушку, мне чудится, что я потеряла и ищу что-то вместе с нею. И грустно немножко, и хорошо, – сказала Муза Петровна Заварухина и, протирая тарелки белым выглаженным полотенцем, добавила: – Сейчас так, Олюшка, хорошо живется, что даже не веришь: да полно, своим ли счастьем живешь?

Оля Коровина, молодая женщина с большими счастливыми глазами и крупным ртом, в цветастом передничке, чистила картошку и очень рассеянно слушала Музу Петровну. Тем более что у Музы Петровны какие-то сомнения в собственном счастье. У Оли не бьмо и нет никаких сомнений: она знала, что жизнь хороша и так будет во веки веков. Оля только что закончила медицинский техникум. В больнице, где она работала, ее уважали, ценили; муж Вася, уверенный в своем призвании и потому весь отданный службе, скупо, но ревностно любил Ольгу, а на днях Валерий Павлович Чумазов, солидный и серьезный хирург, вдруг ни с того ни с сего почти объяснился ей в любви. Оля не придала этому особого значения, однако приметила за собою, что ей приятно быть в обществе Чумазова. Оля была уверена, что он думает о ней, наблюдает за нею, все время чувствовала себя настороженно, обдумывала каждое слово, каждое движение, и это напоминало ей увлекательную игру. «И пусть думает, и пусть смотрит, разве я могу запретить кому-то думать обо мне. Но я больше всего на свете люблю Васю», – радовалась она.

– Вчера захожу в санчасть, – говорила Муза Петровна, расставляя на скатерти вина и закуски. – Захожу в санчасть узнать, как там у бойцов питание, уход. Может, спрашиваю, кому что надо? Нет, вроде все есть, все хорошо. А один боец, Мызник по фамилии, фурункулами мается, говорит: Муза-де Петровна, что же это такое, у нас, кажут, на Полтавщине нету соли? Да вот так-де, нету. Что привозят, то и раскупают по знакомству да прячут. А у нас, говорит другой, на Алтае скупили все спички и мыло… Народ тревожно живет, Олечка…

– Муза Петровна, вы отдыхали когда-нибудь на юге? – спросила вдруг Оля, и Заварухина, поглядев на нее, увидела ее широкие глаза, полные и полуоткрытые губы и беспричинно рассмеялась сама:

– Счастливая ты, Оля!

– А вы-то, Муза Петровна?

– Да и я. У родителей нас было пятеро. Окончили по пять классов – и работать. Работала бы я и теперь закройщицей на меховой фабрике, да приехал в отпуск Иван Заварухин и увез меня на Дальний Восток.

Муза Петровна улыбнулась, и на щеках ее обозначились ямочки. Она знала об этих ямочках. Знала, что они красят ее, как девчонку, и оттого всегда заливалась неловким румянцем.

– А про юг-то ты что, Олечка, спрашиваешь? Я не бывала на юге. Видишь, мой муж – рыбак. Вот так мы с ним и проводим свой отпуск.

– Скоро у Васи отпуск. Муза Петровна, я хочу увезти его нынче в Крым. В Ялту.

– Поезжайте-ка вместе с кем-нибудь из наших! Одной компанией. Веселей будет.

– Я хочу только с Васей.

– Двоим нельзя: надоедите друг другу. По себе знаю… А где же наши мужчины? Им пора бы уж быть. Все ли у них там ладно?

– А что у них может случиться?

– На реке все-таки…

– Разве это река!

– И то… Последнее время, Оля, я почему-то стала болезненно заботиться об Иване. Чуть где задержится – я сама не своя. И вообще, чувствую, живу ожиданием чего-то…

– Нервы это.

– Да, конечно. – Заварухина, стоя на коленях возле кромки скатерти, вскинула грустные глаза на Ольгу и покачала головой: – Ты, Олечка, молодая семьянинка, многого не знаешь. А я-то уж знаю. Это ведь со стороны о нас, женах командиров, судят как о барынях. А каково этим барыням, если они каждую ночь прощаются с мужьями… Каждую ночь вызовы да тревоги.

– Для военного человека, Муза Петровна, это же обычное дело.

– Так-то оно так, милая Олюшка, только вот многих товарищей Ивана по академии однажды вызвали – и с концом…

– Зря, наверное, не вызывают. – Большие Олины глаза настороженно сощурились и цепко поймали взгляд Заварухиной. – Если чисто мое прошлое и чиста вся моя жизнь, Муза Петровна…

– Ты можешь спать спокойно, – попыталась отшутиться Заварухина. – Рановато мы, Олюшка, поставили картошку, разварится вся.

– И пусть… Я, Муза Петровна, не люблю тех, что неспокойно спят.

– До чего это мы договорились? – Заварухина поднялась на ноги и, держа в руках недорезанный круг колбасы, подошла к Ольге, сказала с тяжелым придыханием прямо ей в лицо: – У мужа орден Красного Знамени и именной наган из рук Климента Ефремовича Ворошилова.

– Муза Петровна, извините! Муза Петровна!.. Я не хотела вас обидеть.

Муза Петровна, не развязывая тесемочек, сорвала с себя передник и бросила его на скатерть в закуски и посуду:

– Я не желаю с тобой разговаривать!..

– Муза Петровна! Дорогая Муза Петровна!..

За кустами послышались голоса, смех, кашель возвращавшихся мужчин. Первым на лесной прогалине показался Заварухин в солдатском обмундировании и мокрых сапогах. Вымоченные и подсохшие усы его сникли. В старой фуражке, сбитой на затылок, с этими будничными усами он был до умиления прост, и Муза Петровна, увидев его, забыла о размолвке, поспешила взять у него ведро с уловом. Следом шли с набрякшим скатанным бреднем мотористы и майор Коровин.

– Ах ты, бог мой! – весело удивился Заварухин, увидев раскинутую скатерть с блестевшей на ней посудой. – Ах ты, бог мой! Вы только поглядите, поглядите! Ну мастерицы.

При запахе костра и вареной картошки все почувствовали жестокий приступ голода и радость близкой обильной еды. Все были бодры и веселы и много беспричинно смеялись.

Пока мужчины разметывали по траве для просушки бредень да умывались, Муза Петровна и Ольга очистили рыбу и бросили ее в кипящее ведро; по поляне сразу потянуло свежей ухой, заправленной лавровым листом. Заварухин мелкой расческой распушил усы, вытянул из омута спущенные туда еще до ухода на рыбалку две бутылки водки.

– Холодненькие, – ласково поглаживая мокрое стекло, приговаривал Заварухин.

По первой налили под закуску, и Коровин, стоя на коленях перед скатертью, провозгласил тост:

– За нашу надежду и славу – русское оружие! – Это был его любимый тост.

– За русского бойца! – в тон Коровину прочувствованно и строго сказал Заварухин.

Все выпили. Начали закусывать. Мотористы, закусив, ушли на катер. Туда же следом Муза Петровна унесла им котелок ухи: бойцы в обществе командиров стеснялись.

– Каюсь перед вами, – весело шевеля усами, говорил Заварухин. – Каюсь: я не хотел сегодня ехать. Почему не хотел – и сам не знаю… А тут лес, река, рыбалка, уха. Муза, подай, пожалуйста, горчицу!

Муза Петровна подала мужу горчичницу – он задержал руку жены в своей руке и алыми сочными губами поцеловал ее пальцы.

Смеясь и краснея за свои ямочки на щеках, Муза Петровна вдруг шутливо скомандовала:

– Приготовить тарелки! Равнение – на уху!

– А у нас какая штука вышла в Молдавии, – объедая с хребта крупного окуня, рассказывал Коровин. – Собралось как-то все полковое начальство – и в орешник за орехами. И вот так же, как мы, закатились. Благодать. И суббота, и воскресенье. А днем в воскресенье тревога. Днем, обратите внимание! – Коровин бросил объеденный скелет окуня и, протягивая свою тарелку Музе Петровне, попросил: – Дорогая Муза Петровна, разбавьте, прошу вас, я тут перчику сыпанул. Спасибо. Ну вот, тревога. Дежурный по полку звонит командованию – никого: ни заместителя, ни комиссара, ни начштаба. А полку выступать. Приехал командир дивизии. Такие, растакие!.. Что было! Командиру полка задержали очередное звание. После Бессарабского похода все полки как-то отметили, а нас ни похвалили, ни похаяли.

Красный от еды и выпитого, Заварухин лежал на боку, играл распушенными кончиками усов и смеялся:

– А быть тебе, Василь Василич, большим штабистом. Умеешь влиять на командира. Умеешь. Расскажи ты мне эту историю вчера, я бы, ей-ей, не поехал на рыбалку.

– Или вот еще случай, товарищ подполковник, – весь подавшись к Заварухину, азартно продолжал Коровин, и белые прямые волосы у него будто даже немного приподнялись над плоским затылком.

На страницу:
2 из 13