Полная версия
Будь ножом моим
(Просить о таком – чересчур? Побудь хотя бы до тех пор, пока с этой сигареты не опадет пепел.)
Скажи, я правильно прочитал? Треугольник – вовсе не хлипкая конструкция? И «в определенном контексте» может превратиться в устойчивое, вполне годное сооружение? Которое даже может внутренне обогатить человека? И вообще, треугольник очень подходит человеческой природе, «по крайней мере, моей природе», – написала ты, пробудив сильное любопытство в узком кругу твоих читателей…
При условии, что он равносторонний, – тут же добавила ты, – и все стороны знают, что являются сторонами треугольника. (Это какой-то укор в мою сторону? Что же ты успела обо мне узнать?)
Сейчас поздновато в это углубляться, и пепел сильно дрожит на конце сигареты. Буду терпеливо ждать твоего ответа. Только знай, что меня очень позабавило, как двумя росчерками пера ты создала свою собственную новую отрасль науки – поэтическую геометрию. Жаль только, ты не объяснила, как это столь желанное чудо работает в жиз…
(Упал наконец.)
30.5
Не могу насмотреться. Фотография тени на холмах, что напротив, и солнечные зайчики в струях поливалок, включающихся в пять, а главное – бутылка (какой снимок!), разбитая бутылка на камне…
И то, что ты промокла, Мириам, что так просто взяла и вошла в холодную струю и так долго стояла под ней (кстати, я бы не смог; я в холодной воде тут же синею). А что ты потом сказала дома? Как объяснила? Ты принесла с собой запасную одежду или бросилась в воду, не думая?
У меня перед глазами теперь все время стоит миг, когда мои слова ринулись в живую воду. У меня уже и кожи на теле не осталось после всех этих купаний последних дней. Только не отпускай мою руку, давай вместе занырнем поглубже, чтобы оказаться там, где нас обоих наполнит острое волнение наготы – ведь от воды одежда прилипла к коже, сквозь нее проявились очертания тела, и твоя полная округлая грудь проступила из-под мокрой белой блузки. Наши лица отмылись и очистились от усталости, отчуждения, безразличия и неверия – от всех этих слоев взрослости, налипших на нас за время жизни. Я ведь разгадал, что олицетворял твой сиртаки в гостиной: ты бы не торопилась одевать меня там, в лесу на горе Кармель, и если бы только увидела ту же красоту, что и я, возможно, присоединилась бы ко мне и повела бы себя точно так же. Но я же и так знаю! Едва увидев тебя, я почувствовал, насколько сильно в тебе это желание. Не пойми меня превратно, сейчас я подразумеваю не наготу страсти, я говорю о наготе совсем другого рода, которую почти невозможно вынести, не ужаснувшись и не ретировавшись в одежду. Нагота снятой кожи, вот чего я сейчас ищу – от письма к письму я все отчетливей понимаю это (как нагота слов, которые ты вывела на обратной стороне снимка с бутылкой).
Ты не могла этого знать, но уже много лет, с самой юности, я одержим идеей пробежать голым по улице. Раздеться, но не для устрашения, наоборот – стать первым, кто сделает это ради общего блага. Представь себе: вдруг снять всю одежду и обнаженным броситься в толпу (я стесняюсь раздеться на берегу моря, не выношу, когда кто-то видит, как я на улице опускаю письмо в почтовый ящик – что-то страшно интимное открывается в человеке, который отправляет свое собственное письмо, верно?). И тот же самый я все бы отдал за то, чтобы хоть минуту побыть всполохом одной-единственной души в густом тумане равнодушия и отчужденности, докричаться до других отчетливым криком без слов, одним лишь настежь распахнутым телом.
Может, после трех-четырех таких вылазок во все концы города ко мне вдруг присоединится другой человек, можешь себе представить? Которому придется заземлить мое возбуждение о свое тело. Мне представляется, что первый заразившийся этим будет безумцем, но потом, уверен, появятся другие, и первой среди них будет женщина. Она внезапно разорвет на себе одежду и улыбнется счастливой, облегченной улыбкой. Люди будут показывать на нее пальцем и смеяться, а она молча начнет снимать с себя изысканную тканевую броню, и при виде ее тела они умолкнут, осознав что-то. Надолго воцарится безмолвие. И вдруг все электрическое напряжение, накопленное необходимостью утаивать, замалчивать, маскировать, разрядится мощным взрывом над головами присутствующих. И грянет буря, – женщина, еще одна, мужчина, дети, – грозовая буря обнаженных тел (я всегда люблю представлять эту минуту). Тут же, конечно, появится полиция нравов, особые полицейские в очках, как у сварщиков, которые будут бегать среди очагов этого непотребства, вооруженные кусками брезента и асбестовыми рукавицами – противно же схватить голого человека голыми руками (я всегда думаю: голый человек пройдет среди одетых, как нож. Одетые будут бежать от него, как от заразы, как от открытой раны). Подумай только – все люди раздеты, больше нет смысла притворяться. Сложно по-настоящему ненавидеть голого человека (попробуй повоюй против голого солдата!). Ты там написала одно слово: «Милосердие». Мое сердце раскрывается навстречу тебе именно оттого, что ты способна вдруг озарить повседневный разговор таким словом. Да, Мириам, таким легким, искренним и естественным будет милосердие в своей наготе.
(Минутку, я слышу, как в двери поворачивается ключ. Вынужден прерваться.)
(Ложная тревога. Домработница.)
Ну а пока грош цена всем моим благородным помыслам. Пока весь мир одет и закован в броню, лишь мы двое, мокрые, обнимаемся и дрожим не то от холода, не то от чего-то еще, что бросает в дрожь. И мои глаза в твоих глазах, и осязаемая тяжесть женского тела в моем теле, чужая душа свободно впорхнула в мою, и я не вздрогнул, не выплюнул ее, как косточку, застрявшую в горле, наоборот – вдыхал ее вновь и вновь, и она прильнула ко мне изнутри, и я впервые понял смысл красивого выражения «всем своим существом»…
А потом мы (я слегка пьян от своих мыслей, ничего?) рука об руку идем к моей машине, радуемся, но только как будто – потому что в наши сердца уже закрадывается сухое и коварное знание обо всем, что существует за пределами того островка воды, на котором мы мимоходом побывали (это тоже отличный кадр – синеватый хобот, в который слились все струи воды. Сложно поверить, что ты семь лет не держала в руках камеру). И возле моей побитой «Субару» (самой что ни на есть заурядной) ты позволила мне вытереть твои красивые густые волосы старым полотенцем, которое завалялось у меня в багажнике – после того, как я стряхнул с него все, что накопилось на нем за долгую жизнь: песчинки, оставшиеся после семейных поездок, веточки с пикника в День независимости, пятна йогурта и шоколадного молока, вытертые с одного конкретного маленького ротика, без четверти пяти лет от роду. Если уж ты так жаждешь покопаться в грязном белье – это уже плюгавое полотенце хранит в себе всю несомненно счастливую грязь моей жизни, жизни, которую я очень люблю. Но все-таки – надеюсь, что теперь ты лучше поймешь, – душа моя беспрестанно мечется, спасите-помогите! Преданный семьянин и он же – человек, который способен писать тебе такие письма. Тому, кто смекнет, что тут к чему, обеспечен вечный душевный покой – да даже и временный сгодится.
И из пучины волос передо мной вновь возник твой лоб, твои карие глаза под густыми бровями – внимательные, серьезные, вопрошающие и очень грустные (узнать бы отчего!). И тем не менее в каждом письме я чувствую, как они в любой миг готовы вспыхнуть, разгореться – как глаза Джульетты Мазины (в конце «Ночей Кабирии», помнишь?). И этим взглядом ты снова спрашиваешь меня – кто ты? Не знаю, хочу быть всем тем, что увидит во мне твой взгляд. Да, если только не побоишься увидеть – возможно, я стану именно этим.
Я нежно держу твое лицо в руках. Как я уже сказал, ты немного выше меня, но мы подходим друг другу, и это выглядит вовсе не нелепо. Я чувствую в своих руках твое горячее лицо, и думаю о том, что выражения почти всех лиц, которые я вижу в жизни, немного цитируют чьи-то еще выражения. А твое лицо – и тут я притягиваю тебя к себе и целую в первый раз твой голодный и жадный рот, мои губы ложатся поверх твоих, моя душа поверх твоей. И рот твой мягкий и горячий, ты немного приподнимаешь верхнюю губу, – я видел у тебя это движение – и на мгновение я, конечно, задумываюсь, удастся ли мне переспать с тобой до того, как узнаю твое имя. Не забывай, что я все-таки мужчина, и есть у меня такая постыдная мечта (которая пока еще не сбылась). Но тут же, назло себе и своей глупости, спрошу, как тебя зовут. И ты ответишь: «Мириам», а я скажу: «Яир». И ты пробормочешь с дрожащей от холода улыбкой, что у тебя очень тонкая кожа, и я серьезно выслушаю шепот этой улыбки: я должен обращаться с тобой осторожно, не грубо, не как посторонний, не тянуться к тебе всей пятерней пальцев-сосисок, которые, наверное, мир не раз посылал к тебе. Я все больше переживаю, что именно это он с тобой и проделал. И душа моя устремится к тебе, когда ты заговоришь. Даже сейчас, когда я пишу тебе, она воспаряет от твоей улыбки, от твоей дрожи, от того, как ты льнешь к моему телу. Я знаю, что ты, в отличие от большинства женщин, с которыми я когда-либо был близок, прижмешься ко мне вся целиком – ведь ты так полна жизни. И я отмечу про себя этот маленький нюанс, который всегда занимал меня – потому что, видишь ли, женщины всегда сначала обнимали меня только половиной тела, прижимались одной своей частью к моему изголодавшемуся телу – только одной грудью, если точнее (правда, я не знаю, как они обнимают других мужчин). А ты с самого начала нарушишь это маленькое женское правило, всем телом присягнув на верность одному мне, а не женскому лагерю за твоей спиной.
И я уже знаю, что почувствую, это записано у меня в каждой клетке. В тот же самый миг какое-то новое теплое чувство заклубится вокруг моего сердца – как же я этого жду. А у тебя что? Напиши, что творится в твоем сердце, которое тоскует по себе, только маленькому. Ты вдруг притянешь меня еще ближе к себе и поцелуешь от всей души, всем своим существом, как будто передашь и выплеснешь в меня все, что сокрыто в тебе. И оно постепенно раскроется и найдет разгадку во мне, а потом и вовсе растворится. Твое сокровенное, которое теперь уже немного наше сокровенное. Оно растает и впитается у меня во рту, на языке, в носу, и только тогда, может быть, я смогу немного оторваться и взглянуть тебе в глаза и прошепчу, задохнувшись: «Ой, Мириам, ты вся промокла, как ты вернешься домой?»
(Пусть ты приснишься мне сегодня ночью, чтобы я смог выкрикнуть во сне твое имя, пусть тайна обнаружится, чтобы мне уже не пришлось тебя прятать! Ты – женщина, о которой надо рассказать!)
Яир
5.6
Мириам, добрый день.
Около шести дней назад я, как обычно, отправил тебе в школу письмо и до сегодняшнего дня не получил ответа.
Я предполагаю, что это всего лишь вопрос времени, и возможно, у тебя много дел к концу учебного года, нужно проставлять оценки в табель (уже?), но на всякий случай решил проверить, не отправляла ли ты ответ.
Я сейчас нахожусь в немного глупом положении, ведь всегда есть вероятность, что ты ни с того ни с сего перестанешь отвечать и исчезнешь – может, из-за моего последнего письма, может, что-то изменилось в твоей жизни. Но даже в этом случае ты бы предупредила, разве не так?
Просто я начал немного переживать – ведь я кладу свои письма в ящик на воротах школы (может, ты уже заметила, что на них нет почтового штампа), но вдруг произошла какая-то ошибка в распределении внутренней почты и письмо не дошло до тебя?
А если так, то к кому оно попало?
Или, быть может, что-то другое в нем тебя рассердило? Я пытаюсь размышлять вслух. Может, так ты снова жалуешься на то, что я постепенно расчленяю реальность на слова, довольствуясь лишь ими? Где-то препарирую тебя, где-то сшиваю?
Ладно, ты же видишь, я совсем запутался. Так что, пожалуйста – дай мне хотя бы знать, каково сейчас мое положение в подразделении твоих чувств. Только, будь добра, напиши целиком всю правду – то есть, если то жалкое письмо все-таки до тебя дошло, я безусловно пойму, что ты решила не связываться с таким человеком. Вот, я даже слова для тебя подготовил, чтобы избавить тебя от нужды выискивать вежливые отговорки. Не тревожься обо мне и не жалей меня – я гораздо сильнее и прочнее, чем тебе могло показаться (меня правда трудно сломать).
А теперь я предлагаю тебе рассказать обо всем, что ты почувствовала, увидев, как я позволяю себе оголиться перед тобой, почти ничего о тебе не зная, – и в то время, как в реальности нас ничего не связывает. Вдруг я пускаюсь в стриптиз-шоу, демонстрируя тебе голые подмышки своей души. Так ведь и было? Верно? Сознайся, хоть раз в чем-нибудь сознайся!
Другими словами, ты стояла в стороне, скрестив руки, и изучала меня с подозрительным недоумением, немного побаиваясь, немного забавляясь выступлением человека-оркестра. А меня тем временем совершенно ошеломило твое последнее письмо со снимками из кибуца Рамат-Рахель. Может, ты забыла, какие проникновенные слова ты там написала? Даже тот незначительный факт, что ты впервые употребила слова «мы оба», оба – люди слов. И как тебя вдруг осенило, что, возможно, я – человек, которому душно в словах, помнишь? (Потому что я помню каждое слово.) В том смысле, что я, наверно, испытываю «клаустрофобию в словах других» и что, наверно, именно из-за этого удушья я иногда так хриплю и задыхаюсь…
Мне стало легко, как будто ты разрешила мне дышать по-новому, и тогда, полный преступного счастья, без всякого стыда, возбужденный и пьяный тобою и нами…
Послушай, жаль чернил. Я отпускаю тебя.
6.6
И все же небольшой постскриптум: знай лишь, что если ты увидела меня таким, ты не одинока. Может, ты не обратила внимания, но я тоже стоял там, скрестив руки на груди. Все время, с самого первого письма, которое я тебе написал, я тоже стоял в стороне и наблюдал, как и ты, за этим своим излиянием – мне важно сказать это тебе, несмотря ни на что. Все остальное излишне, правда?
Так отчего же я не могу остановиться?
Напиши все, что приходит тебе на ум, только не оставляй меня так. Я сейчас снова ходил, четвертый раз за день, к почтовому ящику.
Ну, давай же, по крайней мере это ты должна для меня сделать: мы постоим минутку вместе, плечо к плечу, и презрительно взглянем в последний раз на него – на этот мой внутренний орган, который вырвался вдруг на волю, – на селезенку, пустившуюся в пляс…
Стоп! Режиссер дважды хлопнул в ладоши, смена декораций: давай побудем минуточку двумя верблюдами. Хочу верблюдов, почему бы и нет, мне вдруг приспичило. Я остроумен и оригинален даже в самые тяжелые моменты жизни. Верблюжья парочка с продолговатыми, пресными мордами. Двое взрослых верблюдов, самец и самка, которые трезво смотрят на мир, жуя пустоту, и прекрасно сознают свое место в караване, который шагает, как и положено, в ногу, пока вдруг один странный осленок не выпрыгивает из процессии. А может, он только похож на осленка. Может, это помесь верблюда с клоунским колпаком – такая ошибка природы с ослиными ушами и верблюжьим горбиком. И тут этот чудак-недоносок пускается в дурацкую пляску. Берегись, Мириам, из всех отверстий у него брызжут отвратительные струи. Надень плащ, надень свитер (!), чтобы не замарали тебя помои его немного перевозбужденной души.
Именно так в моих глазах выглядит «представление», которым я опозорился перед тобой в том письме – да и, собственно, во всех письмах. С самого начала. Не знаю, что со мной стряслось. На мгновение сердце вышло из берегов и затопило обширные территории мозга. Что же на самом деле там произошло? Я помню, что увидел тебя, вокруг были люди, шла оживленная беседа, в которой ты не участвовала. Вдруг уголки твоих губ опустились, и ты улыбнулась странной улыбкой, улыбкой плачущего – нет, хуже, улыбкой человека, которому в эту самую секунду стало известно, что он лишился своей последней надежды, своего высшего устремления – не меньше, – но который при этом заранее понимал, что это случится и что с этой утратой ему предстоит жить… В этот миг я вошел в твою жизнь. Странный и печальный миг, но у меня не возникло ни тени сомнения, потому что я вдруг увидел отражение своего имени на дне твоей улыбки и прыгнул. С другой стороны – может, вовсе не мое имя было там написано? Может, я прыгнул слишком быстро, желая показать тебе, что тоже вижу и что ты не одинока? Это мне тоже не впервой, знай, у меня за спиной долгая и печальная история таких невзвешенных прыжков: на работе, в жизни, в семье, даже уже в школе, и в армии, и в письмах редактору. Везде, где мне претят промедление и проволочки, не важно – из-за равнодушия, трусости, глупости или просто потому, что «так никто не делает». В такой момент я всегда бунтую, поступаю назло (так говорит мой отец), – но на самом деле, во спасение. Думаю, ты поняла – это ты первая решилась написать слова «веление сердца». В такие минуты все во мне выходит из берегов, ты видела. Да будут прокляты законы природы и общества, которые гласят, к примеру, что душа обязана ограничиться одиноким существованием в плоти одного человека.
Глупо объяснять (и все же я не могу остановиться), всегда одно и то же: где-то невероятно близко вызревает некий плод, умоляя вызволить его. Он задохнется, если не вырвется на волю. И, хотя мне совершенно неведомо, что это за сущность, я с предельной ясностью ощущаю, что ей просто необходимо пробить брешь, я отчетливо слышу ее задыхающийся крик. Ты спросила, какую музыку я слушаю дома, а какую на работе, и, главное, какую музыку я слушаю, когда пишу тебе. Спросила так, будто очевидно, что я все делаю под музыку. Мне жаль тебя разочаровывать – я не слишком музыкален, по-моему, у меня дисмузия (и все же я пошел и купил «Детский уголок» Дебюсси, раз за разом переслушиваю его в машине, и, конечно, Монтеверди в исполнении Эммы Кёркби – так что, может быть, когда-нибудь я пойму, что ты имела в виду). Но этот крик я слышу всегда и понимаю его мгновенно, не слухом, а животом, пульсом, утробой. И ты тоже слышишь его – ведь раньше ты слышала меня. Отчего же вдруг сейчас перестала?
Ладно, что толку. Будь по-твоему. Только знай – я прекрасно осознаю, что со мной сейчас происходит и что ты обо мне думаешь. Ведь это моя вечная пытка, Мириам, меня всегда двое: первый стоит с желтоватым лицом, скрестив на груди руки, а второй вдруг отделяется от первого и падает – все падает и падает, и спорит с желтым по пути к своей погибели, крича ему: «Позволь мне жить! Позволь чувствовать! Позволь ошибаться!»
Но, конечно же, я, без всякого сомнения, еще и тот, первый. Что поделать? Сквозь сжатые губы он с отвращением цедит второму, что конец известен – ты, как обычно, еще приползешь ко мне на коленях. Он сухо сплевывает (у него часто пересыхает во рту). А осленок в это время продолжает кричать, что ему наплевать, ведь, быть может, однажды он добьется своего – естественно, случайно, по недосмотру, ведь, согласно императорскому указу, подобные благодеяния происходят исключительно по чьей-то оплошности – и он наконец-то поразит цель. Нет – дотянется до цели, дотронется, нащупает чужую душу, прикоснется душой к душе, плотью к плоти, и один-единственный раз у одной из четырех миллиардов китайских душ в мире (в этом контексте все вдруг немного похожи на китайцев) на его глазах треснет скорлупа, и она явит миру свой плод…
И так он падает и кричит своим тонким надтреснутым голосочком, который всю жизнь продолжает ломаться, как у подростка.
Но тут на этот крик сбегается (а как же иначе!) с десяток мудрых, благоразумных, взвешенных и рассудительных мужей, и они, посовещавшись, требуют проверить, не бежим ли мы впереди паровоза. Может, это всего лишь еще одна вздорная идея (говорят они мне сухими губами), одна из тех, которые расцветают под покровом ночи и тают при свете дня. То есть еще один убогий грифон, который родится недоношенным уродцем…
А я – ты должна была видеть меня в тот момент. Собственно говоря, ты и увидела, наверное, – это тебя и оттолкнуло. Я-то знаю, как выгляжу в такие мгновения – будто прошу у них пощады, ни больше ни меньше. К чему лукавить, Мириам, в глубине души я знаю, что, будь на то их воля, они бы вообще не одобрили мое существование («Не отвечает норме», – рассудили бы). А я все бегаю между ними, почти в истерике, умоляя их увидеть то, что вижу я. Пусть хоть один из них увидит это так же, как я. Ведь если хотя бы еще кто-то увидит то же, что и я – одного достаточно, больше и не надо, – оно вдруг найдет искупление, обретет право на жизнь. И что-то во мне тогда тоже получит «одобрение», но пойди им это объясни.
И тут я уже не в силах сдерживаться (я описываю тебе весь процесс). Наступает момент, когда я посылаю все к чертям, думая, например, чего буду стоить, если не отправлю тебе это письмо. Моя душа струится к тебе, я парю точно так же, как воспарял к тебе раньше. Вот, даже сейчас – это я лечу, все еще лечу к тебе, к той, что согласится поверить вместе со мной. Посмотри, посмейся: это я, слабый предохранитель цепи, любой цепи, любой связи, прикосновения, напряжения, каждого возможного моего трения или соединения с ними, с другими людьми – а сейчас и с тобой. И, видя, как все рушится и низвергается между нами, я снова прошу тебя поверить в нас. Может, мы случайно нащупаем золотую жилу – ведь уже почти нащупали – у нас было несколько светлых моментов, и я привык к тебе, к твоей докучливой судейской прямоте (и к тому, как смешно ты путаешься в словах, когда волнуешься). И где еще я отыщу взрослую женщину, которая будет по-ребячески воображать первое соитие Адама с Евой, смакуя, как они естественным образом обнаружили способ получения удовольствия – и какое это счастье и радость открывать что-то естественным путем…
Видишь, я все помню. Может, я и уничтожаю следы твоего существования в интересах «конфиденциальности» и так далее, но меня страшит то, как явственно ты пребываешь во мне, – что мне теперь делать с этим твоим присутствием, которое не жалует моего?!
Вот я перед тобой: я – осленок. Я – брешь в заборе. Я – трещина, сквозь которую в дом прокрадывается ошибка, предательство, да и просто желчь. И так было с детства, с тех пор, как я себя помню, я – дыра. Как это не по-мужски, кому еще мог бы я такое сказать. Но поверь, что, по крайней мере, в минуту взлета, в полете, я – самый что ни на есть настоящий, тот, кем мне предначертано быть, и удивительно, как эта минута наполнена счастьем, и вообще – это насыщенная минута, в ней – всё. Вот бы только я мог всю жизнь провести в одной такой минуте!
Но тут, конечно, наступает отрезвляющий удар о землю. Вокруг много пыли и оглушительная тишина. И я, протрезвев от всего, чем я был только что, осторожно оглядываюсь и начинаю коченеть от холода, окутывающего меня изнутри и снаружи, холода, знакомого только клоунам и дуракам. Так что это правда – пару раз в жизни мне случилось почувствовать себя живым ростком, блестящей идеей, но по большей части – я не более, чем просто плевок. Из-за одной такой идеи, например, я и застрял на этом этапе своей жизни, – этакий Гейне в своей «матрасной могиле», – погребенный под завалами из сорока тысяч книг, брошюр и журналов. У меня была идея, понимаешь? Великая идея…
Вот и все. Иногда ты выходишь из такого маневра элегантно, как Нахшон[11], и удостаиваешься упоминания в Танахе. Но чаще выясняется, что бассейн под тобой был пуст. И всегда, даже если у тебя получилось, ты почему-то ужасно одинок, когда возвращаешься к остальным, которые смотрят на тебя неодобрительно, будто отхаркивая взглядом. Мой отец, бывало, говорил: все тело просится по малой нужде, но тебе известно, что именно нужно из него вылить.
Так я чувствую себя сейчас, и это убивает меня – ибо мне не вынести такого взгляда твоих глаз. Ведь из-за совершенно другого твоего взгляда я решился броситься вниз головой, пропади все пропадом, и Not less than everything[12], согласно постулату Т. С. Элиота, – а теперь я грызу себя за то, что не был более осторожен.
Я же мог написать тебе вкрадчивое хитроумное письмо, завуалировав свои намерения. Мог бы соблазнить тебя, флиртуя неспешно и беззаботно, и совершенно определенно мог бы встретиться телом к телу – по всем правилам любовных игр, принятых во взрослом обществе. Когда я вспоминаю, что написал тебе, что рассказал о своей семье или что наплел себе самому о своей семье из-за тебя, когда вспоминаю ту ужасную фразу о трех людях, живущих вместе, – мне хочется себя кастрировать и вырвать свой язык!
7.6
Все, хватит. Ночь невыносима (и мысль о том, что ты можешь даже не догадываться о том, через что я прохожу!). Я еще не рассказывал тебе, как это началось. То есть рассказал я уже немало, кажется, раз тридцать повторил одно и то же – но, по большому счету, только о тебе, о том, что я в тебе увидел; и я не в силах с тобой расстаться, пока не узнаешь, что происходило со мной в те минуты.
Так вот, всего пара слов, и покончим с этим. Однажды вечером, месяца два тому назад, я увидел тебя. Ты стояла в довольно большой толпе людей, сомкнувшейся вокруг тебя и, главным образом, вокруг твоего мужа – целый оркестр уважаемых педагогов и воспитателей. И все вздыхали, как трудно преуспеть в воспитании и сколько времени должно пройти, прежде чем пожнешь первые плоды своих трудов. И, разумеется, кто-то упомянул Хони Ха-Меагеля[13] и старца, посадившего рожковое дерево для своих внуков, а твой «мужчина» (мне кажется, он определенно считает себя твоим хозяином) рассказывал о каком-то сложном генетическом эксперименте, которым он занимается уже десять лет. Не воспроизведу подробностей, потому что, если честно, не слишком прислушивался – передай ему мои извинения. Печальная правда заключается в том, что его рассказ был длинным и скучным, в нем было много фактов – по-моему, что-то о плодовитости кроликов и об инстинкте возвращения зародышей обратно в матку в случае необходимости (?). Не в этом суть, все равно все его слушали – он завораживает своей уверенностью, своей особой манерой речи, неторопливой и авторитетной. Такой человек знает, что, как только он откроет рот, все умолкнут и будут его слушать. Кроме того, он мастерски орудует выражениями лица взрослого самца, у которого по любому поводу имеется полноценное мнение – с такими-то вытянутыми щеками, развитыми челюстями и густыми бровями… Тебе крупно повезло, Мириам, ты ухватила самого лучшего самца в стаде, – Дарвин машет тебе из могилы, – и вы, разумеется, очень подходите друг другу, вместе с ним возвышаясь над толпой. А я тогда был все еще свободен, в смысле – волен ошибаться.