Полная версия
Будь ножом моим
Давид Гроссман
Будь ножом моим
David Grossman
Be My Knife
© David Grossman, 2010
© Субич А., перевод на русский язык, 2021
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательствво «Эксмо», 2021
* * *Когда слово станет телом,
И тело откроет свой рот,
И вымолвит слово, из которого
Было сотворено, —
Я обниму это тело
И подле себя спать уложу.
Хези Лескали, «Урок иврита № 5», из сборника «Крысы и Леа Гольдберг»Яир
3.4
Мириам,
ты не знаешь, кто я, и в тот момент, когда я пишу тебе эти строки, я тоже толком с собою не знаком. Я честно пытался не писать – пытался целых два дня, – и вот сейчас не выдержал.
Я увидел тебя позавчера на встрече выпускников школы. Ты не могла меня видеть, потому что я стоял совсем с краю и, очень возможно, вне поля твоего зрения. Кто-то произнес твое имя, несколько подростков назвали тебя «учительницей». А еще с тобой был какой-то высокий мужчина, очевидно, муж. Вот и все, что я о тебе знаю – и даже этого слишком много для меня. Не пугайся, я не ищу встречи с тобой и не желаю нарушить мерный ход твоей жизни, но мне хотелось бы, чтобы ты согласилась получать от меня письма. То есть, чтобы я мог (время от времени) рассказывать тебе о себе в письмах. Жизнь моя не бог весть какая интересная (по правде говоря, совсем не интересная, и я не жалуюсь), но я хочу кое-что тебе доверить – больше мне некому вручить этот подарок. Я говорю о таких вещах, которыми, по-моему, невозможно поделиться ни с кем – да и мало кому захочется вверить их другому человеку. Понятно, что я ни к чему тебя не принуждаю, ты вовсе не обязана мне отвечать (и я почти уверен, что не ответишь); и все же – на тот случай, если однажды захочешь дать мне знать, что читаешь, – я пишу на конверте номер почтового ящика, который специально для этого арендовал сегодня утром.
Если нужно объяснять, значит, во всей этой затее нет смысла, и ты даже не должна отправлять ответ, потому что, видимо, я ошибся в тебе. Но если ты та, кого я видел там – обнимающую себя, с чуть надломленной улыбкой, – я думаю, ты поймешь.
Яир В.
7.4
Мириам, здравствуй.
С тех пор, как я получил твое письмо, я не делаю ровным счетом ничего, – просто не могу, – не работаю, не живу, а лишь бегаю вокруг да около тебя, выкрикивая твое имя, и будь ты сейчас здесь, я бы обнял тебя изо всех сил (не волнуйся, силой я не отличаюсь). Обещаю ответить на все твои вопросы – ты заслуживаешь самых искренних ответов за то, что написала, и за то, что вообще ответила! Что согласилась! Что не испугалась моего письма, в котором считывалась еле сдерживаемая попытка самоубийства (две глубоких колеи со следами зубов остались у меня от него на внутренней стороне щек). Но прежде, прежде всего, я обязан рассказать тебе о том, как мы встретились на самом деле (ты ответила мне! На следующий день! Не посмеялась над безумцем, который вдруг раскололся перед тобой, как орешек). Я имею в виду не ту встречу в школе неделю назад, ту, что принадлежала реальности, – какое нам дело до реальности, найдется ли в ней место для нас?
С чего начать? Вот если бы можно было начать со всего и сразу, не чувствуя, что в каждом слове вдруг так много лишних букв, – верно? Я и не представлял, насколько сложно объяснять чувство, кромсая его на буквы. Ты написала, что я напомнил тебе юнца в сапогах-скороходах из какой-то сказки – ах если бы, ей-богу, одним махом покончить со всеми этими объяснениями, расстаться со здравым смыслом, вот бы ты уже все знала, – вот так, сразу, – вот бы ты приняла меня всего, целиком, вот бы я уже стал частью тебя, открыл глаза и увидел, как ты смеешься, сидя напротив и говоря: «Все в порядке, давай начнем» (на этом я заканчиваю. Чувствую, что каждое новое слово только усугубляет мое положение). Теперь твой черед.
Яир
7.4
(Всего лишь еще пара слов.) Я отправил письмо, вернулся и никак не мог успокоиться, – да и сдалось мне спокойствие; привет, Мириам, не обращай внимания на дурака, который с самого утра улыбается безудержной улыбкой, который от счастья мечтает сейчас же, немедленно, раздеться, сбросить с себя кожный покров и все остальное и встать перед тобой, обнаженный до самой души. Вот бы я мог нарисовать тебе, прокричать, проржать, пролаять – да хотя бы просвистеть – все, что клокочет во мне (мне вспомнилось, как лет в двадцать я пытался стать этаким ламедвавником[1] в миру. Я воображал, что хотя бы раз в неделю буду усаживаться в автобусе позади одинокой женщины – конечно же, предпочтительно одетой в черные вдовьи одежды, но тут уж как повезет, – и, оставаясь незамеченным, буду тихонько-тихонько напевать ей на ухо мелодию, преисполненную любви, которая коснется ушной раковины и, просочившись в самые глубины ее уха, разбудит все то, что в ней уснуло, отчаялось, застыло.
Нет, меня совершенно не пугает то, что мы с тобой посторонние люди. Наоборот, совершенно очевидно, что все наоборот – скажи, что может быть притягательней, что может возбуждать сильнее, чем возможность взять нечто очень дорогое, самое дорогое – будь то тайна, порок или совершенно невообразимая просьба, вроде той, с которой я к тебе обратился, – и вложить в руки совершенно незнакомого человека (именно незнакомого!), а после мучиться стыдом за то, что соблазнился столь очевидной иллюзией, и за то, что вообще во мне живет такой попрошайка; и так беспрестанно три дня и три ночи, будто в карцере или в ловушке. И вот, когда я уже стоял на краю отчаяния, глупый, озлобленный, посеревший и затуманенный, вдруг твоя белая рука —
Слушай, может, тебе вообще невдомек, что меня так взволновало; но твое письмо, его тепло, сияние, особенно постскриптум в конце, по сути, одна-единственная строчка… Ты как будто пришла и вывела меня из тени на свет; именно это я почувствовал – как будто ты взяла меня за руку и провела сквозь струю света; и сделала это очень просто – как будто вполне естественно поступить так с совершенно незнакомым человеком.
(И вот сейчас, именно в эту минуту, меня обдает волной холода – почему? Потому что хорошо? Холодок поднимается от живота, и будто ледяной кулак сжимается под сердцем – познакомьтесь.)
Вот бы ты поняла, что я всерьез прошу только о переписке, ни в коем случае не о телесном, не о плотском – только не с тобой; после твоего письма мне это стало так очевидно – будут только слова. Встретившись лицом к лицу, мы все испортим, повернем на проторенную дорожку. И, само собой, мы будем держать все это в строжайшей секретности, никому не рассказывая, чтобы наши слова не обратились против нас самих. Лишь твои слова соприкоснутся с моими, и однажды мы почувствуем, как дыхания наши сольются в одно. Я так утомился писать, – и это не обычная усталость. После каждых нескольких строк мне просто необходимо остановиться, выдохнуть и успокоиться.
Уже вечер. Я сделал перерыв. Немного пришел в себя. Прошло ровно десять часов с тех пор, как я нашел твой белый конверт в своем почтовом ящике, с моим именем на одной стороне и твоим – на другой (может, для начала мне и не нужно было большего). А внутри на половинке листа (у тебя не было времени?) – твой ответ. И в первые мгновения я вообще не мог понять, что я читаю. Как будто каждое слово, даже самое обычное, светило мне в лицо ослепительной вспышкой – такой, какая есть в слове «я», если в него углубиться; мгновение осознания – а затем словно темные сумерки начали расползаться из середины и засасывать меня внутрь. И когда я дошел до постскриптума, до «спасибо за столь неожиданный подарок» (ты еще и благодаришь меня!) и до твоего сердца, которое вдруг затосковало по себе, когда было маленьким —
Верно, что теперь уже и сказать-то нечего? Что главное уже сказано?
Но послушай, однажды я вычитал у великих мудрецов Талмуда, что в наших телах, в верхней части позвоночника, есть одна небольшая косточка, называемая луз[2], которую невозможно уничтожить. Она не разрушается после смерти и не горит в огне, и после воскресения мертвых из нее будет заново создан человек. И с тех пор у меня появилась небольшая игра – я пытался угадать, где спрятан луз людей, с которыми я познакомился, где то нерушимое ядро, которое в конечном счете от них останется, из которого они возродятся. И, конечно же, я искал этот луз у себя, но ни одна идея меня до конца не удовлетворяла; и в конечном счете я забросил поиски и догадки, объявив свой луз несуществующим, – и так продолжалось до тех пор, пока не увидел тебя в школьном дворе. Вдруг эта идея воскресла во мне, и вместе с ней зародилась мысль сладостная и безумная: а что, если мой луз вообще не в моем теле, а в другом человеке?
7.4
И все-таки снова я. Почти полночь. Третье за сегодня, не пугайся – ты и понятия не имеешь, сколько писем я тебе сегодня не отправил, но это наш первый день вместе, день, когда пришло твое письмо, и я ответил. И покуда не пришло от тебя новое письмо я могу представлять, что ты читаешь меня точно так же, как я пишу тебе – в полусне, в полубреду (сегодня на работе я ходил, пританцовывая), и могу шептать тебе: «Моря, моря», тоненьким голосочком – голос мой слабеет, когда я думаю о тебе – «Моря, захлестните меня, моря»; не знаю почему – быть может, из-за морей, которые есть в твоем имени (только «р» в нем – словно плотина, преграждающая течение), а может, потому что жизнь не зарождается без воды. И я чувствую, всем телом ощущаю, что нам с тобой нужно много воды, много водопадов и рек вокруг, чтобы просто начать жить.
Я перегнул палку? Растекся мыслью по древу? Я почувствовал, как ты съежилась (правда, тело твое скорчило гримасу). Или тебя ранило какое-то мое слово? Ты должна направлять меня, объяснять, где болит, где нужно быть осторожным. Или я просто завалил тебя сегодня письмами и ты уже устала?
Ведь и меня самого изматывают эти письма, я уже говорил тебе. Я никогда еще не испытывал такой слабости оттого, что просто пишу. Пять-десять строк – и у меня начинает кружиться голова. Это даже приятно – напоминает, как в детстве возвращаешься к жизни после долгой болезни. Что скажешь, может, сразу договоримся, что переписка наша не будет слишком долгой? Скажем, не дольше одного года? Или пока это наслаждение не станет невыносимым? Ведь если мое тело сейчас говорит правду – а тело, как известно, не лжет —
Нет? Не лжет? А сколько раз я заставлял свое тело лгать? Сколько раз обнимал, целовал, вздыхал, прикрывал глаза и кончал с громкими стонами – не придавая всему этому никакого особого значения.
А ты сколько раз?
Мириам, если то, что я к тебе испытываю – подлинно, то и одного года нам будет слишком много. Дольше мы не вынесем, да еще и посеем вокруг себя разруху – а мне кажется, нам обоим есть что терять в этом мире. Поэтому я подумал: мысль дурацкая, но все же – может, договоримся заранее? Назначим себе дату или дождемся какого-то конкретного события в мире – чего-то, что нас не касается и совершенно нам безразлично, но станет нашим тайным сигналом в календаре. Ну как, такой расклад тебя немного успокоит? (по крайней мере, у нас появляются границы). Так мы заранее будем знать, что разлука неизбежна и что мы обязаны покончить со всем этим в указанный срок. Все или ничего, как тебе кажется?
Ты вновь отдалилась – вмиг похолодела и отшатнулась. Ладно, я и сам знаю, что сморозил полную чушь, наступил на горло собственной песне, еще и рта не раскрыв. Но постой, не списывай меня со счетов! Послушай: сейчас мне проще всего вырвать этот лист и написать все заново, без этих ничтожных строк – так я хотя бы не потеряю тебя в одночасье.
Как видишь, он остался. Слово в слово. Я ничего не вычеркнул. Потому что в тот момент, когда ты ответила мне, я решил: все, что происходит из-за тебя, будет принадлежать тебе. Записано в тебе – записано во мне. Каждая мысль, прихоть, каждый порыв, каждый страх. Каждый плод – живой или мертвый, – зачатый во мне от связи с тобою. И в этом суть моего договора с тобой: я стираю грим галантного ухажера, отказываюсь от внутренней цензуры и даже от права на самозащиту —
(Какое облегчение, просто вывести на бумаге эти строки.)
Но вот я перечитываю то, что написал.
Вот бы я мог написать тебе по-другому, вот бы я был человеком, который пишет по-другому. Так много пустых слов. В сущности, все могло бы быть очень просто, нет? Вроде: «Скажи мне, малыш, где болит?» Я зажмуриваюсь изо всех сил и быстро пишу: пусть двое чужаков победят саму отчужденность, прочный, непоколебимый принцип отчужденности, все это толстощекое кремлевское политбюро, глубоко пустившее во всех нас корни. Пусть мы словно впрыснем друг другу сыворотку правды и будем вынуждены наконец выговорить ее до конца. Хочу, чтобы я мог сказать себе: «С ней я истек правдой». Да, это то, чего я хочу – чтобы ты была мне ножом. И я тоже, обещаю, буду для тебя ножом, острым, но милосердным. Милосердие – это твое слово, я и позабыл, как оно звучит; нежный и мягкий звук у него, у этого слова, лишенного кожи (если проговорить его вслух несколько раз, почувствуешь себя соленой и твердой землей в тот миг, когда вода начинает клокотать в ее жилах). Ты устала, и я принуждаю себя сказать: «Спокойной ночи».
Яир
12.4
Мириам.
Я знал. Не говори, что я не знал, что не предостерегал самого себя.
Ты правда это почувствовала? До такой степени?
Хорошо, можешь себе представить, что и мне было неприятно схлопотать твою пощечину. Одна рука дает, другая забирает. Шахерезада и султан-глупец, связанные вместе запутанным узлом. Утром я не выдержал и снова отправил себе твое первое письмо экспресс-почтой.
Но ты понимаешь, верно? Что виной всему страх: я испугался, что после того, как мне удалось ухватить тебя за краешек рукава и на мгновение задержать возле себя, мое невзрачное обаяние окончательно испарится, и у меня уже никогда не будет другого шанса. Поэтому ты должна, должна верить мне. Мое истинное лицо открывается только со второго или с третьего взгляда, но никак не с этого, первого, которым ты смотришь на меня сейчас.
И все же, Мириам (имя у тебя теплое, густое, твердое и мягкое одновременно), побудь со мной еще чуть-чуть, пока не уймутся эти непрошеные судороги. Пока что можешь набросать для меня в своем дневнике еще несколько обреченных фраз. Но позволь мне присутствовать, когда ты разговариваешь сама с собой бессонными ночами, с Анной (она твоя подруга?), с кошкой и собаками. Быть может, еще не все для нас потеряно – ведь в том письме ты, как мне кажется, с совершенно искренней тревогой спрашиваешь, что меня так пугает и как может человек, осмелившийся возжелать от жизни так много, в то же время настолько ее бояться.
И правда, объясни мне сама. Рассказать тебе, сколько раз я перечитал твои письма? Хочешь посмеяться? В каждый час дня и ночи, и шепотом, и вслух, в горячей ванне, на кухне над горящей конфоркой, посреди рабочего совещания, на котором сидел, важно наморщив лоб, в окружении десяти человек. Мои нелепые попытки оставаться с тобой в любом агрегатном состоянии. И даже в туалете на центральном автовокзале Иерусалима – я специально поехал после обеда за непристойными рисунками и скабрезными надписями: хотел, чтобы они осыпались от стыда, лишь заслышав звуки откровенных слов, которыми ты пишешь даже в моменты разочарования, без заигрываний и лицемерия, даже не пытаясь защищаться, вот так запросто доверяешься, совсем меня не зная.
Рассказать еще что-нибудь о себе? Что еще ты хочешь знать?
Что-то в твоем письме, в твоей манере напомнило мне, как однажды я хотел научить своего сына особому языку. Нарочно обособить от говорящего мира, с рождения лгать ему, чтобы он верил только тому языку, которым я наделю его. И чтобы это был милосердный язык. То есть я хотел идти с ним рука об руку и присваивать всему, что он видит, названия, которые уберегут его от душевных мук. Например, чтобы он вообще не мог понять, что на свете есть война, что люди убивают и что вот это красное – кровь. Знаю, идея немного заезженная, но мне нравилось представлять, как он пройдет по жизни с простодушной и уверенной улыбкой, первый просветленный ребенок.
Само собой разумеется, я был очень счастлив, когда он начал говорить. Ты, конечно же, помнишь магию того мига, когда ребенок начинает давать имена тому, что его окружает. И все же каждый раз, когда он узнавал новое слово – слово, которое немножко принадлежало «им», всем, даже самое первое его слово, такое прекрасное слово «свет», – на сердце у меня немного отдавало горечью, самую малость. Я думал: одному богу известно, сколько он теряет в этот миг, какую бесконечность сияний с самым разным вкусом и запахом он мог видеть и ощущать, прежде чем втиснул их в клетушку под названием «свет», с этой буквой «т» на конце вместо выключателя. Ты понимаешь, верно?
Да, конечно, ты много знаешь о том, как сердце горчит самую малость? Можно сказать, что ты своего рода скромный профессионал этого дела. Я почувствовал это с первого взгляда. Да и сам я, как выяснилось, уже успел порядочно отяготить и огорчить твое сердце.
Но серьезно – до такой степени? Будто ты лишилась желанной драгоценности за секунду до того, как она оказалась в твоих руках?
Тогда расскажи мне хотя бы, что это за драгоценность (так я узнаю, что же такое почти было во мне).
Яир
16.4
Ты, конечно же, права, я без сомнения заслужил нагоняй (однако я ни секунды не думал, что ты состоишь только из слов). Кто бы мог подумать, что в тебе есть столько иронии – тонкой, горькой и острой; твои плечи и спина намекали мне на это, было в них что-то скованное и даже ожесточенное, будто они готовились к очередному удару – или я неправ?
Или сейчас дело во мне? Это из-за меня ты так корчишься? Я по себе знаю, каково это, и очень не хочу, чтобы с тобой…
Послушай, сегодня напротив моей работы (промышленный район, самый разгар утра, резкий солнечный свет) на остановке сидел слепой. Голова опущена, палка зажата между колен. Подъехал автобус, из него вышел еще один слепой, и когда он проходил мимо остановки, оба они вдруг выпрямились, их лица встретились. Я встал как вкопанный. Они обнаружили друг друга на ощупь и на мгновение обнялись и застыли. Это продолжалось всего секунду, не больше, в полной тишине, и вот они уже отпрянули друг от друга и разошлись, а у меня по всему телу разбежались мурашки твоего имени, и я подумал: вот как надо!
Подойди же ближе, я хочу вручить тебе нечто настоящее, сокровенное, – не убегай, не съеживайся, – нечто очень интимное, совершенно противоположное той «анонимности», которой ты швырнула в меня, заседая у себя на веранде будто на военно-полевом трибунале (фиолетовый лепесток угодил в ловушку между конвертом и листком бумаги и размазался как раз на твоей «интимности-анонимности» – отчего оба слова немного растеклись). Собери волю в кулак, Мириам, мы же решили: все или ничего.
Одним субботним утром я и моя будущая жена – мы тогда только начали встречаться – отправились прогуляться на гору Кармель и зашли в небольшой лесок. Было очень рано, едва рассвело, мы разговаривали и смеялись. Я, как правило, гнушаюсь того, что называется «красотой мироздания», но тут вдруг захлебнулся окружавшим меня великолепием. В один миг я сбросил с себя всю одежду и принялся голышом бегать между деревьями, крича и танцуя. И Майя (пусть для нас она будет Майей. Ты тоже можешь выбрать для своих близких любые имена, которые пожелаешь) замерла, ошеломленная. Может, ее просто ужаснула моя нагота, которая впервые явилась ей при свете дня – она и в темноте не слишком обольстительна. До меня еле слышно донесся ее голос. Она умоляла, чтобы я прекратил, но я уже опьянел и набрасывался на нее со всех сторон в диком брачном танце, который выглядел, насколько я могу себе вообразить, довольно нелепо. Я пригласил ее присоединиться и на краткий миг почувствовал, что она как раз того и хочет: понимаешь, до этого я никогда не соглашался с ней танцевать, ни на вечеринках, ни вообще на людях – а тут вдруг затанцевал, нагой и одержимый. Представь себе: танцую, голый, спятивший от счастья. Наверное, нельзя не быть красивым, когда ты счастлив, и Майя почти поддалась. Я чувствовал, что нечто внутри ее рвется ко мне, что она почти отрывается от земли, но в последний момент – все-таки нет. Почему полицейский в твоем сне требовал, чтобы ты пожаловалась на меня из-за писем с угрозами?
(И я тут же воспрянул духом, когда ты сказала этому идиоту, влезшему не в свое дело, что, на твой взгляд, я в этих письмах угрожаю самому себе и что, возможно, именно поэтому ты решила остаться.)
А в лесу танцевал я. Если бы только мог танцевать так сейчас, в свои годы. Я танцевал, потому что в тот раз меня каким-то чудом не захлестнула ледяная волна сомнений – то есть само собой, захлестнула, этот механизм у меня работает как часы: как только сердце начинает радостно трепетать от чего-то, яд мгновенно просачивается в кровь. Но в тот раз под действием яда я лишь еще яростней затанцевал, не знаю даже почему – может, почувствовал, что наконец совершаю ошибку, которую мне нужно совершить. Несмотря на то, что Майя уже отвернулась, пошла прочь и села в машину, я никак не мог остановиться и продолжал бегать между деревьями и танцевать. И слезы потекли из глаз у меня, голого, от терпкого запаха сосен. Меня окружили звуки, птичий щебет, отдаленный лай и стрекот насекомых. Я вдыхал запах земли и расщелин в камнях и золу летних костров, чувствуя себя так, будто огромная катаракта, покрывавшая меня целиком, наконец-то отслаивается от моего тела. Лишь после того, как я обессиленно рухнул на землю, мне удалось собрать одежду и вернуться в машину. Она была бледна и, не глядя в мою сторону, попросила, чтобы я оделся, ведь могут появиться люди, и вообще нам следует как можно скорее вернуться домой, потому что родители ждут нас к завтраку. И вдруг голос ее охрип, и она разразилась слезами, и я тоже начал всхлипывать; я понял, что на этом закончилась юность нашей любови, и подумал, что не вынесу разлуки с ней, ибо никогда никого не любил, как ее – счастливо, просто и здорово, – и вот, как всегда, с самого начала все испортил, выдав себя.
И так сидели мы в машине, каждый сам по себе, и горько рыдали: она одетая, я голый. И, плача, мы придвинулись ближе, прильнули друг к другу и рассмеялись. Я начал одеваться, и она помогала мне, надевая на меня одну вещь за другой, застегивала мне пуговицы и подворачивала рукава, а я все время целовал ее щеки, слизывая слезы, потому что начал понимать, что она плачет обо мне, но не уходит, оплакивает меня, но остается; и сердце мое исполнилось благодарностью. Я знал, что больше никогда в жизни не позволю себе ничего подобного в ее присутствии, и решил, что с этого момента и до конца времен буду защищать ее от себя, ибо ей нельзя оставаться без защиты в мире, где вот так на свободе разгуливаю я. И тут она рассмеялась сквозь слезы и повторила почти то же самое: чтобы защитить ее от меня, я теперь просто обязан остаться с ней навсегда. Она произнесла это полушутя, но была в ее словах и глубокая правда, неумолимая логика, которой подчиняются двое, пара. Тебе ли не знать, что такая логика иногда обнаруживается только после того, как двое проживут целую жизнь рука об руку (я видел мужчину, с которым ты стояла – не то вместе, не то просто рядом), но нам каким-то образом удалось заглянуть в нее с самого начала.
Сколько же лет я не вспоминал про этот случай! Меня всегда немного отпугивало воспоминание о том, как я танцевал тогда, и все остальное тоже стерлось, как будто заодно. Мы были всего лишь напуганными детьми, но, несмотря на это, внезапно сумели заключить между собой какой-то сложный жизненный договор. И мы соблюдали этот договор. Меня и сейчас поражает, как в одну секунду мы направили снопы наших взглядов таким образом, чтобы отныне они смотрели лишь под правильным углом – под которым наша любовь будет всегда побеждать, во что бы то ни стало, и даже определили этому цену. Более мы об этом не говорили, никогда – да и как можно вдруг посреди жизни заговорить о таком, скажи мне на милость.
Не нужно было тебе об этом рассказывать, верно? Какое тебе дело до семейной жизни человека, которого ты никогда и не видела. Уже чувствую, как подкатывает холодок совершенной ошибки. Снова какая-то ошибка циркача, вот чем тебе это, наверное, представляется: человек подбрасывает в воздух все, что есть у него в руках. И, конечно, удивляться не приходится, когда все это рассыпается по земле вокруг него. Что ж, люди любят клоунов, так говорила мне пара достопочтенных учителей (но мимоходом представь также, что я – человек с огромным ожогом на лице, который все же решается зайти в комнату, полную народа). Может, по твоему разумению, мне следовало немного подождать с этим рассказом, подождать, когда познакомимся чуть поближе? По моему разумению – тоже, но с тобой я не могу вести себя разумно – только безумно. И, кроме того, я не хочу ждать, потому что наше с тобой время – иное, сферическое, и каждая точка в нем одинаково приближена к центру. Я не буду извиняться, если вдруг смутил тебя, мы тут не светскую беседу ведем. Зачеркнуть хоть единое слово, предназначенное тебе, – значит убить; и ничего из того, что я здесь сказал, я писать не собирался, но и не зачеркну!