Полная версия
Думки. Апокалипсическая поэма. Том первый
После акселерата, мальчики потекли ко мне ручейком, один за другим, и я каждому пожимал руку, и каждому – очень приятно, и мне тоже. И вот, наконец, последний: в моей руке оказалась потненькая, пухленькая ладоша – и вы тоже знакомьтесь:
– Витя.
Его рука в моей руке как бы встрепенулась и тут же безжизненно размякла – такое вот рукопожатие.
Тут самое время рассказать про Витю.
О, Витя! Витя являет собой пример природы очень редкой! Слушайте: у каждого найдется какая-нибудь особенная черта или даже просто черточка: у одних таких черт больше, у других – меньше. Но нет ни одного, чтоб вовсе без них. Например, я знал мальчика, который всегда нашептывал себе под нос какую-то дичь, когда что-нибудь искал: носок, ключи от квартиры или оборвок, на котором он записал что-то важное, чтоб не забыть. Выглядело это жутко смешно: ходит по комнате туда-сюда, туда-сюда носом тыкается, и все под нос же и шепчет: «ниф-ниф-ниф, няф-няф-няф», и как начнет это свое «ниф-няф», так и не кончит, пока не найдет что ищет. А в остальном это самый обычный мальчик. Есть еще целая куча примеров: один коленкой все зачем-то дрыгает, и стоит – дрыгает, и сядет – дрыгает, а скажешь, чтоб не дрыгал, перестанет на время, зато потом еще шибче дрыгать начнет; другой весь букварь так перевирает, что ни одной буквы у него не понять: и шипит, и свистит, и мэ у него как бэ, и рэ раскатистая – вертолет на посадку. Все это жуть как бесит, а и понятно: у каждого своя особенность развития. У Вити же не так, Витя сам и есть эта особенность, а черт и черточек у него столько, что кажется, будто он только из них и состоит целиком и полностью.
Глазки у него, у Вити, прикрыты всегда так, будто бы он чихнуть хочет да все никак не может собраться с чихом. От этого он, наверное, и ноздри вечно задирает. А может это он от роста так: многие неудавшиеся ростом люди живут задрав ноздри небесам на показ. А как он ноздрями к небу, так и видно, что одна ноздря у него намного больше другой – я уж и свои ноздри рассматривал в ложечку, которая у меня заместо зеркальца, и в ноздри всех наших мальчишек пересмотрел: ни у кого таких ноздрей нет, у Вити только так! И это бы еще ладно! Витя всё ноздри раздувает, чихнуть собираясь, а та, что поменьше становится тогда как вторая – большой, а которая большая, та так уж совсем до невозможности разрастается. И из этой-то большой до невозможности вдруг как – раз! и пузырь выскочит – дичь такая! И вот стоит он, Витя, ноздрями туда-сюда, а вместе с ними и пузырь то больше, то меньше. А Витя с таким видом, будто мыльные пузыри он, Витя, выдувает тут всем на радость – гордится он, что ли, позорным этим своим умением?!
Если вдруг Вите прийдет в голову высморкаться, то сделает он это непременно ужасающе шумно, раскатисто и противно, а после платок свой целый час разглядывать будет – что там, в платке, кроме его Витиных соплей может быть?!
А как Витя смотрит! На кого бы он ни смотрел, выражение его полуприкрытых глаз всегда одинаковое: смотрит так подленько, будто знает что-то про тебя, что-то такое, за что стыдно тебе быть должно. И от этого его взгляда всегда смущаешься, будто и самом деле тебе есть что скрывать, что-то настолько гадкое, что и друзьям о таком не расскажешь.
Передвигается Витя всегда с какой-то характерной ужимкой, как бы подволакивая одну ногу. А если стоит, то всегда стоит косо, будто одна нога у него другой короче, так что между ногами у него образовывается безобразный треугольник.
Все движения его с ленцой, каждое – с неохотцей, совсем без желания и как бы даже против его собственной воли. Смотришь на Витю и сам засыпаешь.
Ходит Витя в своих прорезиненных кедиках всегда совершенно бесшумно, как кошка и все норовит оказаться у тебя за плечом, на самом краешке твоего зрения.
Вот ладоши у него всегда влажные, потненькие. Щечки жиром будто намазаны. Неопрятный – вечно из-под пятницы неделя. Штаны и куртка сплошь в дырьях. А если образовывается у Вити откуда-нибудь что-нибудь новое, то сразу же дырявится как будто само собой. Вот как можно жить таким к себе неряшливым?!
Или вот простой предмет – рубашка, а рубашкой Витя решительно не умеет пользоваться. Кажется что ни разу у него еще не получилось пропустить все пуговицы в предназначенные именно для них петли и от этого у Вити то воротник косой, одна сторона другой длинней и выше, то на пузе пузырь вздувается. Как он так – и не мешается это ему?! Я часто хлоп! его легонечко по пузырю по этому, «Ну, Витя!» – говорю, а он каждый раз как отскочит, руки в карманы запихнет и пыхтит своим ноздрями на меня, а рубашечку все равно не перезастегивает.
Словом, не мальчик, а самый натуральный Еху.
Еще привычка у него одна есть: в самый неожиданный момент он вдруг заявляет, обращаясь как бы ко всем сразу: «Ну, я пошел!» И если никто не спрашивает его, куда он пошел, то Витя, выдержав несколько времени, также громко и также к каждому и ни к кому именно повторяет: «Ну, я пошел!» И тогда уж приходится его спрашивать, куда же он пошел, потому что если не спросить, то, кажется, и до вечности это свое «ну, я пошел» повторять он будет. Словом, или я, или который-нибудь из мальчиков, но обыкновенно все-таки я, спрашиваю Витю:
– Куда ты, Витя, намылился?
Или:
– Куда ты, Витя, собрался?
Или просто:
– Куда?
А Витя закатывает свои глаза и важно так:
– В одно местечко! – разворачивается, хлопает себя по боками и неспешно ушагивает в то самое «одно местечко».
Ну вот кто так делает? – никто так не делает кроме Вити! У него, у Вити, что, запор чтоли случится, если он не сообщит всем и каждому куда именно он пошел?!
А еще Витя любит портить воздух вокруг себя и делает это часто, и громко, и поэтому его всегда хочется ударить.
И от этого всего, и от многого другого и в том же роде, Витю как-то по-особенному жалко, а вместе с тем и как-то по-особенному стыдно за него. И за Витю стыдно, и за себя тоже стыдно, что за Витю стыдно. Совершенно невозможный мальчик!
Но пока о Вите – тоже ладно, еще успею и другие прочие подробности о нем порассказать, не забуду если.
Ближе к вечеру того же дня, когда я встретил всех, обо мне вспомнил тот лилипутик, капеллан.
Капеллан появился на пороге кинозала да там и закаменел сапогами в землю упершись. А в руках, а под боком – что это у него? Разве таз, обычный алюминиевый таз?
Он постоял так целую минуту, весь закаменевший и только глазами своими, колоколами своими набат бьет: из стороны в сторону глаза у него, колокола, ходят, с мальчика на мальчика, с предмета на предмет, сползают на сцену по обкрóмскам краснобархотного занавеса да по сцене бьют из кулисы в кулису; и ни на что эти глаза, колокола эти не могут посмотреть вдруг и сразу, все им надо, глазам его, колоколам его пораскачаться сначала, пораззвониться. И вдруг стихло – его взгляд остановился и остановился он опять на мне, остановился и засверлил, натурально как сверлом засверлил.
Капеллан ступил внутрь через порог, поставил аллюминевый тазик на косенькую табуреточку, подошел и встал ко мне вплотную, задрал одну только бровь да как тыкнет мне пальцем прямо под мое недопроглоченное яблоко, под шею, туда, где две косточки срастаются и получается ямочка:
– Где галстук? – спросил он, а бровью еще сильней.
– Какой галстук? – не понял я.
– Он еще не вступал, – услышал я спиной тоненький голос того рыженького шкетёнка, Фенька.
– Отставить не вступал! – рявкнул капеллан и на лицо мне посыпались его слюни.
Я подумал, что это, наверное, некультурно будет стереть рукавом его слюни прямо сейчас, прямо перед ним, поэтому и стою обплеванный, ничего не понимаю и на всякий случай молчу.
– Ну что, оглашенный? – поинтересовался капеллан. – Вступать будем?
Я ничего не понял, ни про оглашенного, ни про вступать.
– Какой? – спросил я. – Куда вступать?
Первый вопрос капеллан проигнорировал.
– В ряды! – снова рявкнул капеллан и снова целая россыпь его слюней мне на лицо.
– Можно, – согласился я просто для того, чтоб не уточнять насчет «рядов» и не получить новую порцию его слюней.
А капеллан на это мое «можно» как надует грудь, я подумал что он меня теперь уж точно всего обплюет, а он развернулся на каблуках и заорал на мальчиков:
– Строй-ся!
Мальчики тут же зашевелились, забегали. Кажется всё сумятица какая-то и куча-мала, но не прошло и минуты, а мальчики выстроились в ровный треугольник носом на капеллана – значит выучено это у них так: всего лишь пару раз кто-то налетел на кого-то и разок кто-то с кем-то звонко стукнулся лбами.
Капеллан сходил к табуреточке и вернулся с алюминиевым тазиком в руках. А там, а в тазике – картофельные клубни, целый тазик этих картофельных клубней, еще с паром, черные, обгорелые как из костра клубни – пахнут! Я подумал вдруг это мне, или всем нам, но это не мне и не всем нам. Капеллан отставил тазик на пол, стал между мной и мальчиками. Все сделалось вдруг каким-то торжественным, даже света будто стало меньше, будто кто керосиновые лампы прикрутил.
– Я торжественно клянусь! – выстрелил капеллан прямо мне в лицо и стоит, на меня уставился, бровь задирает.
Я ему в ответ тоже бровью телеграфирую – что тут скажешь?
– Я торжественно клянусь! – повторил капеллан чуть-чуть растягивая слова и тут я вдруг понял, что он хочет, чтоб я повторял за ним, но только я начал, как он перебил меня.
– Я… – начал я.
– Яторжественноклянусь! – перебил меня капеллан скороговоркой.
– …торжественно клянусь, – докончил я.
Капеллану такая заминка не понравилась, бровь его сдвинулась еще на этаж выше. Пришлось повторить. Медленно, будто он обращается к самому распоследнему на всем белом свете тупице, отделяя каждое, капеллан произнес три слова, а я, выдержав чуточку, повторил эти слова за ним. Вроде у нас получилось – капеллан легонечко кивнул нижней челюстью куда-то в сторону:
– Перед лицом своих товарищей! – все также медленно проговорил капеллан.
– Перед лицом своих товарищей, – как и он, выделяя слога и ставя как бы на каждом ударение, повторил я.
Капеллан опять кивнул нижней челюстью – дело пошло лаже.
– Раз: не курить! – в одно слово выпалил капеллан, я аж вздрогнул.
– Я не курю, – сообщил я капеллану.
– Все равно клянись! – рявкнул капеллан.
Я не стал возражать:
– Честное слово, – сказал я.
Капеллан кивнул челюстью.
– Два: клянусь не срамословить!
– Чего? – не понял я.
Капеллан собирался было снова кивнуть нижней челюстью, но не успел, челюсть у него отошла вниз да там и осталась.
– Два: не срамословить! – повторил капеллан вдруг как-то устало. – Клянись!
– Честное слово, – согласился я.
– И три: не колобродить!
Тут уж я и переспрашивать не стал:
– Чес-слово! – только и сказал я.
– Ура! – завопил капеллан.
– У-ра! У-ра! У-ра! – завопили мальчики за ним.
А когда отгремело всеобщее ура и все затихло, капеллан так засверлил меня взглядом, что и мне пришлось буркнуть себе под нос:
– Ура.
Капеллан засунул руку себе в карман, пошарил там, достал красную тряпку, тоже обрезок занавеса, тряхнул ею перед моим носом, как фокусник, покрыл этим обрезочком себе предплечье, да так и закаменел.
– Который-нибудь, – обратился капеллан к мальчикам спиной, – повязать!
От вершины треугольника отделился рыжий Фенек, подошел, снял красную тряпку с руки капеллана и расправил ее – платок, такой же, как и у каждого мальчика здесь. Мне пришлось наклониться, чтоб Фенек смог достать. Он ловко накинул платок мне на плечи и связал длинные его концы узлом. Пока Фенек старательно обвязывал платок вокруг моей шеи, я все пытался вытаращить свои глаза так, чтоб посмотреть, что за хитрый такой узел он сооружает под моим подбородком, но как я ни старался, ничего у меня не вышло разглядеть.
Наконец узел завязан, я выпрямился. Капеллан хлопнул меня по плечу:
– Как надел, береги! – напутствовал он меня.
– От чего? – не понял я.
– Не от чего, а береги! – сказал капеллан и хлопнул меня по плечу еще раз. Ну уж я не стал переспрашивать, а то он меня всего сейчас как ковер всего выхлопает.
Капеллан нагнулся к тазику с клубнями, выхватил один, обдул его старательно со всех сторон, занес да вдруг как припечатает мне этим клубнем! Я и сообразить ничего не успел, а он знай себе втирает клубень мне в лоб, в одну точку.
– А теперь ешь! – сказал капеллан, отнял клубень от моего лба и торжественно протянул его мне.
– Я… – начал я осматривая клубень.
– Отставить я! – не согласился со мной капеллан. – Нет такой буквы в алфавите! – заявил он.
– Я – последняя буква в алфавите, – неуверенно сказал я.
– Что?
– Так говорят, – объяснил я, – я – последняя буква в алфавите.
– Тем более! – внезапно согласился капеллан. – Ешь! – приказал он и поднес клубень поближе к моему рту.
Я наклонился и откусил кусочек.
Капеллан кивнул нижней челюстью:
– Вольно! – скомандовал он мальчикам и отдал мне надкушенный клубень.
Мальчики тут же распустились, но не кто-куда, а все в одну сторону – к тазику с клубнями.
– Еще вот что, – сказал мне капеллан, запустил руку под свою серую курточку с одним единственным трехлычковым погончиком и извлек откуда-то оттуда из ее внутрей зубную щетку, самую обычную зубную щетку: Зубы чистить тоже надо не забывать, – сказал он и протянул щетку мне.
– Спасибо, – я поблагодарил капеллана и взял щетку.
– Спасибо, – раздумчиво повторил капеллан, посмотрел на меня как-то грустно, развернулся на каблуках и пошагал на выход, заложив одну руку за спину.
Неделю, наверное, я проходил с золой и пеплом от картофельного клубня на лбу поверх ожога; еще одну потом – просто с ожогом, когда зола и пепел отвалились.
Вот так я вступил в ряды, вот такую клятву я дал капеллану перед лицом своих товарищей. Не курить, не срамословить и не колобродить, а что такое не срамословить и не колобродить что такое – не понятно у кого ни спроси. Вот и: честное слово, честное слово, чес-слово! И хор: Ура! Ура! Ура! А за ними и я.
Но это не все правила – три заповеди. Капеллан завел для нас целый перечень наставлений, напутствий, назиданий и поучений. Это не то чтобы список какой. В список, даже самый длинный это все не поместилось бы. Это выглядит так: когда ты делаешь что-то, чего по мнению капеллана делать не следует, он задирает одну бровь, тыкает пальцем тебе под шею в узел краснобархатного платка и на каждый тычёк выдает, например, такое: раз: не лги; два: послушествуй старшим; и три: носи добродетель в сердце. Ну кто так говорит?! Никто так не говорит! И что за слово за такое «послушествуй» – где он его взял или сам же его и выдумал?
Или вот это его «раз-два-три». Все-то у него, у капеллана, раз-два-три! Раз-два-три, взяли! Раз-два-три, положили! Раз-два-три, запевай! Это треугольное раз-два-три у него повсюду: треугольные платки на наших шеях и треугольные хоругви в наших руках, строимся мы в треугольник когда поем и когда слушаем его треугольные наставления, неизменно состоящие из трех пунктов. Как-то капеллан даже пытался из нас самих треугольную пирамиду соорудить, и соорудил даже, но ничего у него не вышло: когда Фенек кубарем рухнул с вершины пирамиды, а остальные просто рассыпались в разные стороны, Три Погибели строго-настрого запретила капеллану дальнейшую гимнастическую деятельность.
– Посмотрим, как вы будете на плечах друг у дружки прыгать, когда я умру преждевременной смертью! – пригрозила Три Погибели и три раза стукнула по своему инструменту деревянным с железными оконечниками портновским метром.
Но и о капеллане пока ладно, и о его диких повадках – ладно. И историй моих на сегодня хватит – узелков на платочке у меня много: когда-нибудь я их все развяжу один за другим и одну за другой расскажу все мои истории. А теперь мне надо дотопать до кинотеатра «Космос» пока не стемнело.
Если возвращаться, дорога всегда кажется короче, хотя все те же сугробы всё так же норовят сожрать то одну, то другую ботиночку. Как это так устроено? Почему туда всегда так долго, а обратно и трех страничек не занимает? Ноги несут, будто в сапоги-скороходы обуты – летишь и даже по сторонам не смотришь! Странный закон да только это всегда так.
А вот и мой кинотеатр. Мой кинотеатр «Космос» – Храм Новой Армии Спасения капеллана, Храм Армии, которая никого и не думала спасать. Впрочем, и армией-то мы тоже никакой не были.
Семь ступенек и я в вестибюле:
– Здорово, космонавт, Юрий Алексеич!
II. Желтое поле
– Эй! – позвал меня Женька, а я на него ровным счетом ноль внимания. Знай себе стою, палкой трясу.
Утро, глаза еще полны липкого сна, а мы уже поем. Гимн номер два-один-один.
О, знамя, что реяло над головами в день нашей победы…
Что за дичь! Ни с кем мы не дрались, чтоб побеждать, а из флагов у нас одни только хоругви и ничего они не реют, так, висят только хиленько на палках.
– Эй! – громогласным шепотом снова позвал меня Женя, а я снова – ничего, стою на своем месте, рот даже иногда за певчими открываю.
Свое место в треугольнике я научился находить не сразу. Капеллан командует: «Стройся!» – это значит мальчикам, и певчим, и хорунжим, надо соорудить из себя треугольник и у каждого свое место, а я от этого его «стройся!» – врассыпную. Со временем привык, ориентируюсь по Жене. Он над всеми стоит, будто остальные мальчики – лягушатник, а он – переросток-акселерат зачем-то в этот лягушатник залез. К Жене меня приставил капеллан.
А вот Фенёк – далеко от нас: Фенёк – певчий и он стоит всегда один, на самом кончике треугольника. Капеллан его туда определил, потому что Фенек лучше всех поет. Как он поет! Так поет, что трамвайные столбы с места снимутся и пойдут за ним, чтоб только дослушать его песню; так поет, что даже страшный скрип Три Погибели ему нипочем; так поет, что темнота кинозала перед его голосом расступается как бы, а если у кого какое-нибудь дело есть, тот всегда бросит чем занимался и закаменеет, слушая его голос.
Кажется, что голос Фенька – тоненькая золотая ниточка, которую кует маленьким молоточком где-то в его внутрях совершенно невозможное сказочное существо и ниточка эта тянется, тянется, через рот Фенька проходит и вышивает в воздухе ладно и узорчато.
Значит, с одной стороны у меня Женя, а с другой – Витя, а вместе все – по середине заднего ряда. И втроем мы такая картина, что нам в черно-белом фильме только самое и место, в таком фильме, где все дрыгают ручками-ножками, ходят малюсенькими шажочками, кидаются друг в дружку тортами и где вместо звука – пианино.
Вот мы стоим: Витя – известный пузырь; я – остов ходячий, худой и все хуже с каждым днем делаюсь; и Женя.
Женя – только за то время, что я его помню, он успел вымахать еще метра на два. Места этот акселерат занимает как Джан-ман-ланг… Джо-мон-лун… словом, как целая гора Эльбрус. Я бы постеснялся так, а он – вот; ничего ему, Жене, собою солнце всем загораживать не совестно! Как в кинозале он, так пол кинозала – Женя; как на улице – ни пройти ни проехать от него становится. То вдруг так расконцертничается, что совсем невозможно рядом с ним делается. Как есть акселерат. Вскормленный геркулесом, сам – целый Геркулес. Геркулес Бельведерский. Будто весь из бетона отлит и нет у него даже пятки, в которую его ранить можно.
Убить: льва – раз плюнуть! змеюку – в узел ее, змеюку! оленя – еще раз плюнуть! и кого еще? – кабана – кабана не моргнув даже! Вычистить: конюшню – можно! Снова убить: птицу – возможно! Зепленить: корову – и только? Нет, еще и лошадей – так даже веселей! Умыкнуть: пояс – легко! Еще раз корову – уже проходили! Опять стырить, но теперь яблоки – полные, аж по швам трещат, карманы кислых яблок! И, наконец, настучать по кукушке злой псине. Вот так дела, Геркулес! И все это – Женя.
– Эй! – на весь кинозал прошептал Женя, хотя я тут, рядом с ним стою.
А капеллан на нас бровью изгибается, но молчит.
Я это чтоб его, Женю, позлить делаю вид, что оглох и его, Женю, не слышу – слишком уж смешно он кипятится: чего-то сказать хочет, аж распирает его всего, вот и кричит на весь кинозал почем зря.
– Прикинь что! – шепчет мне Женя в самое ухо.
И тут уж я сжалился:
– Что? – отшептываюсь я.
– Я нашел!.. – говорит Женя.
– Что? – спрашиваю.
– Нашел!
– Ясно что нашел, – шепчу обратно. – Что нашел-то, Женя?
Тут Женькина очередь делать вид, будто он меня не слышит. Я его палкой как стукну по сапогу его по пластмассовому, по самому носочку, чтоб он так не делал.
– Эй! – заорал Женя наперерыв всему хору и тут же попробовал своей палкой меня по ботиночке в ответ стукнуть, но ничего у него не вышло: будто бы я не знал, что он так сделает! – успел ногу отдернуть: один-ноль в мою пользу, акселерат.
Капеллан на нас опять бровью; собрался было что-то сказать, даже рот приоткрыл да передумал видимо, а про рот позабыл – так он у него открытым и болтается.
Женьке удалось меня заинтриговать да еще и «один-ноль», так что я снова спрашиваю:
– Так что нашел?
– Там, за школой! – сообщил Женя и опять за хоругвь принялся, никогда так усердно палкой не тряс.
Ну и я стою, трясу своей хоругвью – мне-то что! Только все-таки что, интересно чего он там, за школой, нашел.
– Чего нашел-то?
– Прикинь! – говорит Женя и подмигивает радостно.
– Женя!
– Что? – само простодушие.
– Сам знаешь что! – теперь и я закипаю: и интересно, и еще разок хочется этому акселерату палкой, только теперь по лбу. Я даже успел обдумать: а дотянусь ли? а как лучше? а если по коленке? Но решил: что, скорей всего, нет, не дотянусь; что лучше с размаху и под прямым углом, но обязательно неожиданно; что по коленке тоже будет хорошо, по коленке может быть и получится.
– Велик! – сообщил, наконец, Женя.
Вот это новости!
– Зы́ко! – говорю. – Один?
– Нет, много! – отвечает.
– Женя! – говорю, а сам своей палкой в коленку ему метю. – Сколько много?
– Три! – говорит.
Я в голове сосчитал нас с Женей, пересчитал еще раз – вышло двое. Один велик остается свободным.
– Кого возьмем? – спрашиваю.
– Ясно, Фенька, – отвечает. – Как петь кончим, я первым пойду. А ты – Фенька и тоже тика́йте. Встретимся у школы – хорошо?
– Хорошо! – соглашаюсь я.
Трудно предугадать, как долго мы будем петь. Иногда капеллан отпоет пару гимнов и – свободны; а бывает нападет на него, хочется ему попеть и тогда – держитесь все! Гимн номер три-два-пять. Гимн номер четыре-восемь-один. Гимн номер… а сколько их всего, гимнов этих? Кто-нибудь когда-нибудь пел гимн номер один, гимн номер два, гимн номер три? Или порядковые номера гимнов вовсе не по порядку идут, а начинаются не с единицы?
Сегодня нам везет, у капеллана не особо певчее настроение: отпели всего три гимна.
«Ур-а-а-а!!!» – грянул хор финальным аккордом. «Ур-а-а!!!» – радостно завопил Женя со всеми, хоть петь ему не полагалось и даже последнее «ура!» не полагалось. Капеллан снова взглянул на нас, и снова нахмурил бровь, и снова – молчок. И в тишине, особенно звонкой от свершившегося только что торжества, раздалось наконец и мое одинокое и жалкое «ур-а-а». Тут уж капеллан не выдержал и буркнул что-то себе под нос.
Женька улизнул сразу, только его и видели. Вот палка с тряпкой Женина стоит еще, не знает, в какую сторону ей удобней будет свалиться, а самого его, Жени, уже и след простыл. Я сегодня дежурный, об этом сообщает краснобархатная повязка на рукаве моей рубашки, а поэтому мне сегодня надо все хоругви смотать и аккуратно сложить перед черной школьной доской.
Мотаю я, мотаю хоругви, а во внутрях у меня неспокойно. Это не от утрешних картофельных клубней, которыми накормил нас капеллан, это оттого, что запахло приключениями. Велики – весело, но велики и опасно. Как далеко мы на них поедем, то что тогда? А что там, где далеко? – тоже неизвестно. А без приключений же не обойдется: у Жени приключения как грибы вырастают под ногами куда бы он ни двинул. Конечно, можно было бы сделать вид, что велики меня не заинтересовали и остаться в кинотеатре, но, кажется, это не помогло бы. Если Женьке что-то взбрело в голову, то молись, чтоб он решил провернуть все это не с тобой за компанию, а с кем-нибудь другим, потому что если он наметит тебя своей жертвой, решит что именно ты должен участвовать в его игрищах, то он тебя на плечах дотуда, до игрищ, сам донесет хоть благим матом ори – не поможет; или завернет в спортивный мат, чтоб не рыпался, да так в мате и докатит: ввяжет тебя в приключения с собой на пару, хочешь не хочешь – не спросит.
Хоругви в три ряда лежат, смотаны аккуратно – хорошо! Я отправился на поиски Фенька.
Нашел его у выхода из кинозала. Стоит руки в карманы, лопатками о косяк чешется: то вниз-вверх, то из стороны в сторону, теперь – по кругу.