Полная версия
Думки. Апокалипсическая поэма. Том первый
А еще интересно, как им все в одежде не сидится. Как один все голые задумываются. И не прикрыть их никак. И в простыни их пытались увернуть, и в колючие солдатские одеяла, когда холодно стало. Они посидят-посидят, да сдернут покрывало и – дальше снова голые.
Когда это начало происходить, от новостей от таких у всех, конечно, давление подскочило. Все переполошились, чего только не говорили: это – и распыляют с самолетов; это – и в воду водопроводную подмешивают; это – и телевизионные вышки излучают, а то и со спутников.
Словом, кто-что, а мы-то с Лежеком знали: инопланетяне. Конечно, инопланетяне, кто же еще? Инопланетяне – самая-самая разгадка. Другие причины мы тоже рассматривали, даже самые фантастические, но ни одна из них не выглядела такой же убедительной и правдоподобной, как про инопланетян.
Телевизор же говорил что-то про какую-то новую инфлюэнцу, но говорил все как-то неопределенно да и не долго говорил: сложно, наверное, с такой-то забывчивостью телевидение снимать.
Он первым перестал работать – телевизор. Так по крайней мере я заметил. То есть работать-то он работал, но кроме снега ничего не показывал. Одна какая-то программа держалась дольше двух других, но показывали там очень уж увлекательную телепередачу – настроченную таблицу. Мы с Лежеком и так ее выровняли по горизонтали, и так – по вертикали, и чтоб круг был круглый и чтоб цвета правильные, но смотреть-то, смотреть ведь нечего. Мы с ней и так, и эдак, и в конце концов и эта программа переключилась на показ снега. А потом телевизор и включаться перестал: тут и свет отключили, и лифты, и эскалаторы, и телефоны и все-все, что от света работает, работать перестало.
Света нет, ничего не понятно, кого спросишь, никто не объяснит, а школу никто не отменял. Ну я и ходил в школу, дело привычное.
Уроки, уроки – а однажды заболел учитель труда, наш, мальчишеский. Такой учитель, я бы даже и не запомнил о нем ничего, а теперь уж и точно бы все о нем позабыл, если б не одна его черточка: с ним всегда был его стакан, простой, граненый. Если рядом с трудовиком оказывалось что-нибудь, обладающее плоскими поверхностями, будь-то стол, верстак или токарный станок, он тут же ставил туда свой стакан, а если такой поверхности не было, стакан помещался в нагрудный карман его халата. А что самое удивительное в этой истории со стаканом, так это то, что я никогда не видел чтоб он использовал его как-нибудь: он не пил из него или, например, не складывал в этот стакан деревянные карандаши, числа которых в кабинете труда не счесть. Но ведь для чего-то же он с ним таскался?!
Так вот, не знаю, инфлюэнца с ним случилась или причиной его болезни был тот самый граненый стакан, да только уроки труда нам не отменили, а объединили наши с девчачьими. Тогда-то я и научился шить квадратные прихватки. Ну такие, чтоб руку не обжечь, когда чайник с плиты снимаешь; и еще такие, чтоб хватило что-нибудь из духовки достать, побольше, но тоже обязательно квадратные. Мне, правда, совсем не удавались закругленные их углы, они всегда выходили у меня замечательно кривыми, но как уж есть: шить прихватки с прямыми углами нам строжайше воспрещалось, будто такой закон есть, что прихватки только с закругленными углами бывают.
И хоть о таком говорить не принято, и каждому мальчику полагается нос воротить от ниток и иголок, скажу честно и врать не буду – мне нравилось. В душе рождается какое-то особенное чувство, когда твои руки превращают простой кусок ткани в какой-нибудь предмет со смыслом, пусть даже и смысла в предмете этом – прихватка да и только. А еще – швейные машинки. Они даже похожи чем-то на станки, на токарный или на тот, что со сверлом. Но сколько в швейной машинке изящества! Черные, с золотыми цветами на боках, с тонкими талиями. И даже катушка с глупым названием «шпулька» швейную машинку не портит! А перематывать с готовой катушки на эту самую шпульку! А как они шьют! Ты крутишь ручку, как шарманщик какой, ткань сама проезжает под лапкой, иголка опускается, иголка протыкает ткань, выходит, тянет нитку за собой и вот – новый стежок! Вот – еще один. А что твориться в лючке под лапкой – это уж совсем волшебство! Как там, в недрах машинки за этим лючком нитка связывается с ниткой, как рождается стежок – загадка и загадка. А как успокаивающее звучат движущиеся детали швейной машинки – особенно если смазать из масленки! И миллион, наверное, километров проехал бы, стежок за стежком, на этом мерно постукивающем поезде да еще просил бы, чтоб в обратную дорогу с собой взяли!
Наши машинки стучали и стучали, шили и шили эти прихватки, и девочки шили, и мальчики. Стопки с прихватками росли и росли и вдруг задание сменилось – теперь надо учиться шить маски. Как зачем? Каждый должен это уметь! Как почему? Потому что средства индивидуальной защиты дыхательных путей, изготавливаемые из сложенной в несколько слоев марлевой ткани – лучшая защита от инфлюэнцы! В зонах с повышенной концентрацией заразившихся имеет смысл производить набивку изделий ватой. На лице располагать так, чтоб оба отверстия, участвующие в осуществлении дыхательного процесса, оказались закрытыми, независимо от того, посредством какого именно отверстия дыхательный процесс осуществляется в настоящий момент. Шейте и носите маски!
Маски мы начали шить с таким же остервенением, с каким до этого шили прихватки. Ну тут все намного проще, никаких скругленных углов, теперь скругленные углы оказались под запретом.
Я сшил миллион, наверное, масок и никак не меньше. Сначала мы шили только на уроках труда, потом стали шить и на литературе, потому что учительница литературы заболела, а урок нам отменять никто не спешил. Потом и на математике. На географии. Физике. Что там еще? Кончилось все тем, что других занятий в школе для нас и не осталось, знай себе, крути ручку, веди строчку – мы стали шить маски вообще на всех уроках. А потом – потом и не для кого стало их шить. Да и учительница труда, странная треугольная женщина с фиолетовой головой и нечеловечески большими сережками, которые оттягивали ей мочки до плечей, однажды не пришла на урок, должно быть тоже подхватила инфлюэнцу – а как же «шейте и носите маски»?
– Я больше не ношу маску, – сообщил я зачем-то Лежеку. – И никто не носит. Все говорят, что это не помогает. И мне так кажется.
И зачем я о масках? – очень всем интересно о масках!
Я порылся в черепухе, вдруг что найду:
– Помнишь «Космос»? – спросил я Лежека.
«Космос» – это кинотеатр. Мы с Лежеком полжизни в нем провели! Не так много разных фильмов там показывали, зато каждый мы посмотрели по миллиону, наверное, раз и никак не меньше.
– Помнишь фильм, где инопланетянин родил? Я тут ходил в «Космос», нашел от него афишу – страх!
Что это был за фильм! Разве такое забудешь даже в «сложившихся обстоятельствах»! Там один наш, человек, и один не наш, инопланетянин, свалились на какую-то пустую Землю. Они так сильно друг друга ненавидели, что к концу фильма подружились – ничего удивительного, так часто бывает. А как только они подружились, не нашему, инопланетянину, приспичило срочно родить – ну, то есть он уже был беременным до всего до этого, а теперь рожать надо. И что делать? – нашему пришлось принимать ненашенские роды, а там и слизь, и инопланетная слякоть, и куча крови – фу! Все это может показаться смешным, а на самом деле жуть как страшно! У меня пятки холодели весь фильм. И у Лежека холодели, пусть он и не подавал вида или пытался не подавать вида и натужно шутил весь фильм и сам же над своими шутками глупо хихикал. Например, предложил с ним зарубиться, что если одному из нас рожать, то другой уж подсобит – вот такие глупые шутки. И тоненько так в ладошу: хих-хих-хик.
– Помнишь космонавта? – спросил я.
На одной из стен вестибюля кинотеатра «Космос» – гипсовое панно. По нему на фоне бесцветных звезд и полошащих дальних далей параллельно полу летит куда-то, задорно улыбаясь сквозь открытое забрало своего космонавтского шлема, космонавт. Слушайте: там космос и звезды – а у него шлем откупорен. Одной руки у него не видно, за спиной он ее держит, может, а другой, единственной, он так горячо телеграфирует, что всегда, невольно даже, хочется взять да помахать космонавту в ответ. Только я никогда не махал ему в ответ, хоть и хотелось, а то подумают, что я того-этого, а может и еще хуже.
В голове мне казалось, что панно это с космонавтом от пола до потолка места занимает, от стены до стены – так в черепухе засело. А на деле неба этого гипсового там на пол стенки и даже меньше, чем на пол стенки, с мой рост и вытянутую руку может быть, а дальше и под потолок – обычная побелка: вот и все-то небо, вот и только-то дальних далей. Но космонавт на тесноту внимания не обращает. Знай себе не унывает, бороздит космические просторы с улыбкой на лице и машет каждому, кто на него ни посмотрит. Такой он, знаете, бодрый; а улыбка у него – не у каждого настоящего человека такая улыбка – волшебная, глаз магнитит – не оторвать.
Теперь он, правда, не такой веселый, как тогда. Кто-то расцарапал дальние дали у него за спиной гвоздем или, может, ножичком; кто-то вырезал короткие, но гадкие слова на небе над ним; кто-то выковырял ему глаза и теперь на месте глаз у него две глубокие воронки – не больно-то весело, а он все равно заразно улыбается!
В кинотеатре «Космос» много что поменялось: теперь тут фильмы не показывают, теперь тут совсем другие порядки, теперь тут распоряжается капеллан.
Досталось не только космонавту. Торжественные белые занавески пропали со всех этажей лестничных окон и стоят эти окна теперь во весь рост голые от пола и до потолка. В вестибюле всегда было много горшков с разными цветами. Те, что побольше стояли прямо на полу, средненькие – на каких-то табуреточках и тумбочках, а самые маленькие висели в кольцах металлической решетки, разгораживающей вестибюль на две неравные части. Теперь все горшки в одном углу, некоторые – один в другом стоят, а цветы свисают у них по бокам коричневыми тряпочками, будто остались от прежних цветов только тени, а сами цветы куда-то пропали.
Кинозал – натуральный бардак и сплошной беспорядок. Краснобархатных пузатых кресел больше нет – зал без них пустой и покинутый. Кресел нет, зато появилось несколько стульев обитых растрескавшейся клееночкой неубедительно-коричневого цвета. Голый пол ленивой лесенкой поднимается почти к самым бойницам будки киномеханика. Раньше, кажется, на нем что-то лежало, а теперь – просто половицы и ходить по ним страшно громко, скрипят они, как снег под подошвами в морозный день. На сцене зачем-то черная кафедра, деревянный такой куб за который встают, когда выступают с речами, со стеклянным стаканчиком – никогда тут не было ни кафедры, ни стаканчика. От занавеса в цвет кресел – одни обкро́мски висят, а под ними, под обкро́мсками – белый экран покрылся толстым слоем серой пыли, хоть пальцем по нему пиши. Только, конечно, написать ничего не выйдет, не получится, серая пыль тут же на свое место вернется, только сдвинь ее – это она везде такая.
И маты, маты, везде по кинозалу, но все больше по стеночкам – спортивные маты. Коричневые, бордовые, синие и грязно-горчичного цвета. Потолще маты и маты совсем прохудившиеся. Если два раза все пальцы пересчитать на руках и ногах – вот примерно сколько в кинозале спортивных матов. Мы их сами сюда приволокли из соседней школы. Сами, но под чутким руководством капеллана, конечно. Миллион, наверное, раз туда-сюда, и никак не меньше из кинотеатра «Космос» в школу и обратно – потому что на один мат нужно четверо, а если совсем маленьких, то и шесть. Теперь мы на них спим, каждый на своем – столько мальчишек, сколько всех пальцев на руках и ногах и еще примерно столько же.
Но это если по пальцам у нормального человека считать. Считать по пальцам капеллана то еще дело! Заметили, что у него пальцев на четверть меньше, чем полагается, что у него одна рука – фальшивая? А я не сразу заметил, так умело он прячет ее! А если не прячет, так та́к ею трясет, что и не разглядишь: ни руку, ни что она фальшивая. Но я как-то все-таки разглядел.
Как этот черт прищемил себе правую руку никто не знает – была же она у него когда-то настоящая? Была, наверное, а теперь ее нет, зато есть вместо нее деревянная, кривая и косая и совсем на настоящую непохожая. Где он ее такую раздобыл, тоже неизвестно.
Рука эта у него и не рука – пальца на ней всего три, сросшиеся, сложены в слоящую щепотку. Только капеллан, конечно, не солит ею ничего, в этой щепотке есть дырка, а в дырку он вставляет перо, натурально перо от птицы, и сочиняет пером этим гимны, обмакивая иногда его в свою бронзовую чернильницу, те самые гимны, которые нам приходится петь – ну, кому можно петь. И ни на что-то рука эта у него не годится больше: только тыкать в небо, сотрясать воздух и писать гимны. Вот этой-то фальшивой рукой капеллан и направляет всю нашу Новую Армию Спасения, а куда он ее направляет и не понятно.
Вот мы те маты из школы перетащили – это ясно, чтоб спать не на полу. То есть не прямо на полу – уже хорошо! А зачем коня? С двумя ручками, четырьмя копытами, гимнастического коня – зачем? А какой он тяжелый! Как настоящий тяжелый! Стоит теперь посреди кинозала и ни для чего не используется.
А знаете, что самое тяжелое в школе – тяжелее всего, что в ней есть? Коня даже гимнастического? Доска! А сколько она весит? Миллион тонн, наверное, и никак не меньше она весит! А как я знаю? А вот как – я тащил эту доску от школы и до самого кинотеатра «Космос» – вот как я знаю! Не один, конечно, я ее тащил – пришлось всем кто были тащить. Хорошо хоть школа недалеко близко от кинотеатра. Но ведь что это такое – недалеко близко?! Это когда улицу шагами меряешь запросто так из любопытства – недалеко. Ради удовольствия если – близко. А когда с доской на плечах, то далеко и совсем даже не близко.
Черная, с двумя створками школьная доска. Все вместе тащили да за день не управились, пришлось утром возвращаться, чтоб дотащить. А как мы ее на стену в кинозале вешали! Конечно, не получилось у нас ничего, но мы вешали эту доску дня четыре. Иссверлили всю стену ручной дрелью, миллион дырок, наверное, в стене сделали и никак не меньше, столько же обпиленных карандашей в эти дырки забили и закрутили туда столько же шурупов, а так и не смогли две дырки просверлить, чтоб они совпали с двумя ушками на доске. Вот и стоит доска прислоненная к стене, под бойницами киномеханика, а все для чего столько возни? Чтоб капеллан написал на ней: «Крепите работу звеньев!» Крепите – это как? Что за звенья? Капеллан даже на табуреточку залез, чтоб написать повыше, а что это значит, объяснить так и не смог.
– Крепите – крепите и значит!
– А звенья?
– Ну звенья! – только и отвечал капеллан.
Ниже, под звеньями, капеллан писал обычно текст очередного своего гимна для того, чтоб мы могли его петь прямо с доски – вот можно подумать в чем польза да не тут-то было! Писать на бумаге пером капеллан мог с помощью своей фальшивой руки хоть как-то, а вот на доске мелом – нет. Поэтому гимны на доске он записывал своей левой, настоящей. А пишет она у него, настоящая, еще хуже фальшивой – ничего не понятно, что он там понаписал – и пользы никакой от этого нет! Одни буквы совсем не давались его настоящей руке, другие выходили симпатичными, но совсем не похожими на всем известные буквы и составить из этих инвалидов слово оказывалось решительно невозможным. Я, когда еще пел, то обычно из-за этого только рот открывал, а не пел, потому что непонятно как можно пропеть эти закорюки.
Или вот хоругви? Хоругви обычно сложены как раз перед доской. Это капеллан выдумал, хоругви, чтоб тем, кто петь больше не может, скучно не было. Хорунжие мальчики, разжалованные из певчих, теперь трясут в такт мелодии этими хоругвями за спинами у хора – и я вместе с ними. Еще можно, но только, конечно, по особому указанию капеллана, хоругвями этими ударять в пол. Получается громко и убедительно, а полотнища хоругвей при этом красиво встряхиваются. Сами они краснобархатные, вытянуто-треугольные, с золотым бахромчатым обоем, а палки у них заканчиваются железным наконечником на котором скрестились зачем-то молоток с рогатой луной, а над ними – звезда. Я всегда думал, что эта звезда – ужасная Бетельгейзе, а объяснить не мог как так.
Изготавливаем хоругви мы сами – капеллан изрезал на них почти весь краснобархатный занавес кинотеатра «Космос», – а вот обшивать их золотым обоем – обязанность Три Погибели, которой она, впрочем, и не тяготилась. Часто вечерами сидит она где-нибудь в кинозале, натягивает нитку, и скрипит что-то, что походило бы на колыбельную песенку, если бы не ее ужасающе кашляющий голос со сломанной ручкой громкости. Она орет себе под нос и одновременно на весь кинозал что-то про мягкие лапки ночи и о том, как они идут; она скрипит что-то про то, как дышит медведь; про мальчика и маму; мама создана для одного, а мальчик – для другого, это так у нее выходит; она надрывается, свистит, щелкает, прерывается на папироску, дымит, снова обшивает, а громогласная колыбельная становится с каждым куплетом все грустней и грустней. А мне все равно нравится сидеть где-нибудь не гораздо близко, чтоб расстоянием приглушить голос Три Погибели, и слушать эту ее странную песню.
Вот так вот все переменилось в моем кинотеатре «Космос»! – вот так все переменилось в нашем с Лежеком кинотеатре «Космос».
Да! – главное: теперь кинотеатр «Космос» называется Храмом Новой Армии Спасения и даже его ступенчатое крыльцо теперь ни что иное, как паперть – вот как!
А ничего этого Лежеку и не рассказать! И зачем я тогда пришел? Зачем я вообще сюда прихожу?
И вдруг я понял, что должно произойти. По ним, по думкам, всегда понятно, что сейчас замычит; как понятно – не понятно, вроде признаков никаких, а все равно понятно. Я подскочил на пятках, но поздно:
– Эммммммммммм!
Я вылетел из комнаты и дверь прихватил – из-за закрытой двери не так слышно, как Лежек мычит, – а в коридоре так и стоят его родители. Мама Лежека все также прячется за спиной у его отца, а у отца Лежека в руках все также моя куртка. Я схватил куртку, а он только усами качнул и все, даже рук пустых не опустил.
– Простите, – сказал я обращаясь не к каждому из них, а как бы к обоим вместе.
– Ничего, – отозвался отец Лежека.
– Ничего, – сказала мама Лежека.
– Ничего, – снова повторил его отец.
– До свидания! – сказал я и переступил порог.
– Ты приходи, – услышал я спиной женский голос.
За ним, мужским голосом качнули усы.
– Приходи, – и снова женский.
Я побежал по лестнице. Нет, не приду! И это я понял только что: что нечего мне больше ходить к Лежеку, нечего больше его родителей тормошить, нечего каждый раз выжимать из себя какие-то глупые истории из старого детства – для чего? У меня и истории-то все закончились, а новых нет, а если и есть, то не про ваши уши.
Я проскакал восемь этажей вниз и даже и не помню как их проскакал. Первый этаж, совсем темный, дверь – ногой. Дверь скрипнула, хлопнула и вот я на улице. Еще светло, но скоро стемнеет – надо двигать обратно в кинотеатр «Космос». А еще надо узелок завязать, пока не позабыл. Я порылся в кармане своей курточки и выудил оттуда квадратный и клетчатый носовой платочек – никогда я не переступаю порог кинотеатра «Космос» без своего платочка, куда бы я ни направлялся.
Пальцы раскраснелись от мороза – двигать ими сложно: голова-то команду пальцам отдает да вот только не слушаются пальцы голову. Я покрутил платочек туда-суда, пощипал его, еще покрутил – с первого раза не вышло. Соорудил петельку, засунул кое-как уголок платочка в нее и затянул зубами – должно держаться.
Узелки на платочке я завязываю, чтоб не забыть. Этот, например, который я только что завязал – чтоб не забыть, что я ходил сегодня к Лежеку и больше мне к нему ходить не надо. И много у меня таких узелков. А вот этот – как я познакомился с капелланом и всеми-всеми. Кажется только, что такое не забыть, вижу-то я их всех каждый день и не по разу за день, а на самом деле – легко, и не такое забудешь. Я вот даже не помню, где раньше жил, а ведь жил же я где-нибудь наверно?!
Так вот, как я всех их встретил – это та еще история. И об этом, этот вот узелок.
Как-то я приплелся в кинотеатр «Космос», приплелся без всякой цели, давно не был – вот и приплелся. Зашел в вестибюль, поприветствовал космонавта.
– Здорово! – сказал я.
Глупо, в сущности, с гипсовым космонавтом здороваться, но такую уж привычку я себе сделал. Телеграфировать ему рукой я не решаюсь, а вот в голове у себя с ним поздороваться – никто же не заметит.
Поздоровался я с космонавтом, стою-смотрю и раздумываю, не задувает ли ему там, в открытом космосе, сквозь распахнутое забрало. Да так крепко нелепица эта мне в голову засела, что я и не заметил, как перед стеклянными витринами кинотеатра «Космос» образовалась целая толпа.
Я – на толпу, а она – на меня через витрину. И все глазенками хлопают, а некоторые – еще и носами на витринное стекло и стоят поросёнки поросёнками.
Вдруг стеклянная дверь кинотеатра «Космос» распахнулась, а толпа как-то сжалась, как-то стиснулась, и, вперемежку шаркая подошвами по гладкому полу, влилась в вестибюль.
Опять стоят, смотрят, а я – на них.
И что это за толпа за такая?! – кого-кого тут только нет! Они не однолетки, совсем даже наоборот: некоторые из толпы совсем еще дети, много начинающих только мальчиков и несколько мальчиков уже вполне состоявшихся. Один даже торчит из всех по грудь – натуральный акселерат. И у каждого на шее красный платок.
А у каждого ли? Среди мальчиков есть один совсем уже не мальчик, хоть и росточком он из них никак не выделяется – вот у него-то и нет на шее платка. Такой человечек – сразу и не разглядишь среди других прочих, зато как разглядишь, тут же выделишь и уже никогда его с остальными не смешаешь. Он выглядит как маленький взрослый; не годами маленький, а ростом и всем своим сложением – вот так: на лилипута похож. Личико у него все какое-то разнородное и чубарое. Три тонкие, четкие морщины лежат поперек его высокого, округло-трапециевидного лба, от носа и вниз за уголки рта – еще по одной морщине с каждой стороны таких же глубоких, как и на лбу. А еще почему-то кажется, что на таком лице обязательно должна быть бородавка: ее нет, но ее очень не достает: в складке между ноздрей и щекой или на лбу с краешку почти на виске – где не важно, лишь бы была. Такая самая обычная, гладенькая, кругленькая – бородавка. А глаза! Как две лодочки глаза у него и веко дугой высокой над глазом стоит – глаза-колокола.
Голова у него такая, как и не с его плечей голова: раза в два больше, чем полагалось бы: вот, честное слово, в два раза, если не больше, чем в два! И держится его огроменная голова на шее до того тонюсенькой, что никак нельзя представить, как такая шея умудряется выдерживать столько веса.
А на носу, а на самом кончике его тонюсенького носа – разве это муха сидит там? И почему она не улетает? И почему он ее не сгонит?
Лилипут шаркнул подошвой своего сапога и выделился из толпы. Стоит, закаменел, только глазами своими, колоколами бьет туда-сюда и не на меня, а все где-то все рядом со мной ими шарит. А муха черная у него на носу, на самом кончике, круги нарезает: и не улетит, и не успокоится.
Вдруг глаза его отзвонились, остановились и уперлись в меня.
– Значит уже при деле! – выпалил лилипутик хотя никаким делом, конечно, я не занимался.
– Молодец! – похвалил он меня.
Развернулся и уже к мальчикам:
– Видите? Брать пример!
Мальчики зароптали.
– Отставить смеяться!
Мальчики затихли.
– Труд вот что с обезьяной из человека сделал! – и лилипутик ткнул в меня пальцем.
Я себя в таком разврезе никогда еще не рассматривал, призадумался; и мальчики призадумались.
– Всем примкнуть! – приказал лилипутик. – Ввечеру состоится гимнопение!
Мальчики начали тухнуть, плечи у всех поползли вниз.
– Будем петь гимн номер два-шесть-четыре! Подготовиться: разработать челюсти, продуть легкие и прочитать гимн два-шесть-четыре три раза для памяти!
Мальчики от таких приказов совсем стухли, плечи ниже коленок.
– Выполнять! – рявкнул лилипутик, развернулся на каблуках своих сапог и ушагал куда-то, заложив за спину одну руку.
Мальчики сразу приободрились.
– Это капеллан, – представил мне только что ушедшего лилипутика маленький рыженький шкетёнок.
Он вышел из толпы, встал передо мной, протянул руку и уморно-серьезно сказал:
– Фенёк.
– Что? – не понял я.
– Фенек, – повторил мальчик. – Ну, потому что я рыжий. Видишь? – сказал он, ткнул пальчиком себе в кудри и снова протянул руку мне.
– Ага, – сказал я и пожал его крапчатую лапку.
Вторым ко мне подошел тот акселерат. Вот уж кто каши-то много кушал да еще, наверное, добавки просил.
– Женя, – сказал он и протянул мне руку.
Я испугался, думал, что он сейчас своей лапищей всю руку мне изломает, но он пожал ее удивительно мягко и очень даже дружелюбно.