Полная версия
Кандалы
Заодно присоединялась и другая цель путешествия: в городе бабушка не была с юных лет, одолевали мысли о том, что жизнь изменилась, курная изба давно заменена новой, топящейся «по-белому», лучину сменила лампа, пестрядинные сарафаны – ситцевые платья, по Волге пошли пароходы, где-то близко ходит чугунка, а неграмотные родители находят нужным отдавать детей в школу. И решила бабушка: раз в городе живут теперь родные, близкие, то не отдать ли Лаврушу в школу? Грамотей Елизар своего-то Вукола уж непременно по ученой части пустит.
В результате таких ее размышлений запряг Яфим Чалку в сани-розвальни и повез через зимнюю Волгу мать и брата. С трудом отыскали дом Колчиной и светелку во дворе, попросились во двор и, оставив под навесом распряженную лошадь, полезли по лестнице.
Их с удивлением встретили Маша и шестилетний Вовка со следами зажившей золотухи на лбу. Елизар еще не вернулся с завода, а Вукол понес ему обед.
Встреча была радостная. Из врожденной крестьянской благовоспитанности Маша ничего не сказала о трудной работе Елизара на заводе, о непрочности его положения. Она искренно радовалась, узнав, что мать приехала на неделю говеть, сообщила ей, что и церковь есть близко, а именно – в полуподвальном этаже башни на базаре, рукой подать от дома Колчиной. Насчет же того, чтобы отдать в школу Лавра, сказала, что Елизар и сам ходил к учителю с просьбой принять сына. Учитель согласился, хоть и в половине зимы, посадить мальчика в особое такое отделение для самых младших. Вот и бабушка Анна пусть пойдет в школу к учителю и скажет, что пришла от Елизара с литейного завода насчет того, чтобы отдать обоих мальчишек в школу. Учитель Елизара знает и уважает за то, что хорошо и дешево работал на ремонте школы осенью.
Разговор происходил за маленьким медным старинной формы самоварчиком. Мать и дочь говорили не умолкая, зато остальные только слушали, улыбаясь и потея от горячего вкусного чая. Неречистый Яфим, не промолвив почти ни слова, кроме междометий с заиканием, опрокинул чашку вверх донышком, положил на него огрызок сахара и, встав из-за стола, неожиданно изрек очень похоже на деда Матвея: «Ехать пора!»
Проводив Яфима, бабушка, перед тем как идти к учителю, взяла Лавра за руку и пошла перед таким делом в башенную церковь.
Но едва они вышли из ворот дома Колчиной, как заинтересовались странным шествием: навстречу им из-под горы медленно везли на дровнях неподвижно лежавшего молодого человека с черной бородкой и длинными волосами. Большое сильное тело было прикрыто широкой одеждой.
За дровнями шла толпа народа, а мужик, правивший лошадью, шел рядом с дровнями, подергивая вожжами.
– Монах утопился! – говорили в толпе.
Встречная женщина, остановившись, заговорила с матерью Лавра:
– Слышь, пил он, запойный был, а молодой еще, здоровущий! Одежу его – подрясник и скуфью – на реке нашли, у самой проруби, а в кармане – записку, да как складно написана, ровно песня: «Не ищите, говорит, меня нигде! Тело мое в воде, одежа на краю, а душа в раю!»
Лавр степенно шел за матерью, державшей его за руку, и долго оглядывался назад, на дровни, где лежал мертвый человек с длинными, как у бабы, волосами, с небольшой темной бородкой.
– Что это? – спросил он. – Зачем это?
Но мать ответила только:
– Молчи!
Они подошли к башне. В нижнем этаже ее сквозь узкие длинные окна с цветными стеклами, забранными узорчатой железной решеткой, тускло светились горящие восковые свечи, а в низкие полукруглые двери входил и выходил простой народ, большею частью женщины.
Мать Лавруши, ведя его за руку, вошла в тесное полутемное помещение с низкими сводами и блестевшими впереди огоньками свеч.
– Мамка! что это? – опять спросил Лавруша.
– Церковь! – прошептала бабушка Анна, погладив его голову.
Лавр вспомнил, как когда-то давно бывал с матерью в церкви, где ему запомнилось непонятное слово «глагола», часто мелькавшее в громком и протяжном чтении человека с седой бородой, одетого в длинную тяжелую юбку, расшитую толстыми золотыми цветами. Слово это отдавалось густым эхом под высоким верхом церкви, украшенным внутри непонятными картинами, которые Лавр любил рассматривать, закидывая голову кверху и недоумевая, что значит это звучное слово «глагола». В конце долгого чтения и протяжного пения мать брала его на руки, поднося бородатым людям в длинных одеждах с золотой чашей и ложечкой в руках. Один подвязывал ему под подбородком большую золототканую малиновую салфетку, а другой, не спрашивая согласия, насильно совал в рот ложку с горьковатой желто-красной жидкостью. Лавр всегда сопротивлялся и плакал во время этой непонятной операции.
Теперь он вспомнил былые неприятности в церкви и насторожился, хотя опасных людей в расписных юбках здесь не было. Никто не читал и не пел.
– Пойдем! – шепнула мать и, поднявшись вместе с ним по каменным ступенькам на освещенное множеством тоненьких свечек возвышение, сказала: – Приложись к боженьке!
Лавр не знал, как это делать и где находится боженька.
Вдруг он увидел неподвижно сидящего босого человека, похожего на только что виденного монаха, в длинной рубашке из серой толстой материи, у которого вокруг головы с лежащими по плечам длинными волосами и небольшой бородкой, обрамлявшей бледное, неживое лицо, был надет венок из прутьев с острыми колючками, вонзенными человеку в голову.
Колючки были в крови, несколько капель и пятен крови застыли на лбу, лице, бороде и одежде человека.
Лавр исподлобья взглянул на безмолвную, окровавленную фигуру и, отшатнувшись, прижался лицом к полушубку матери, ища защиты от страшного видения.
– Что ты? что ты? – зашептала мать. – Это боженька!
– Нет! – твердо возразил Лавр, – это мертвый! – И опять уперся – с враждебным взглядом исподлобья.
Из полутьмы появились люди и между ними благообразный старик в длинном полукафтане.
– Не принуждайте! – тихо сказал он бабушке. – Эта статуя работы большого художника! Мал, не понимает!
– Глуп еще, – подтвердила она, – испужался…
Когда они вышли из башни, Лавр успокоился и больше не спрашивал про мертвого бога.
* * *Большая мрачная комната школы была полна мальчишек разных возрастов – от маленьких до здоровых подростков. Лавра посадили с самыми маленькими. Учитель – с лицом в серебряной щетине, в темно-зеленом костюме невиданного покроя, с разрезом сзади, в высоких чулках и башмаках с пряжками – ходил перед учениками и поминутно бил их большой линейкой по головам. Лавру он дал гусиное перо, чернильницу и рваный листок, исписанный не понятными Лавру змеевидными линиями.
В школе стоял гвалт. Одни писали, другие громким хором кричали нараспев:
– Бра-вра! гра! дра!
Это было чтение по складам.
Старших учитель по одному вызывал к большой черной доске решать задачи. Выходили большие парни и, бойко стуча мелом по доске, покрывали ее уродливыми, небрежными знаками.
Через несколько минут учитель подошел к Лавру. Новый ученик неподвижно и печально сидел перед пустым листом.
– Ну, что же ты не пишешь? – И сам прочел вслух первую строчку: – «Однажды государь Петр Великий…»
Лавр ничего не ответил. Ведь он же не может прочесть ни одной буквы, а учитель об этом даже не знает!
За спиной учителя большие ученики строили гримасы, дергали друг друга за волосы. Прошел час. Лавр ничего не написал.
Настала перемена. Беготня, возня, драка, смех, крик и визг не умолкали. Пыль густым туманом висела в воздухе.
Два самых больших ученика, которых называли дежурными, отобрали несколько таких же больших учеников, не выучивших уроки, и, взяв по пучку розог, повели в коридор. Провинившихся по очереди клали на пол, они сами спускали суконные штаны, ложились, и товарищи секли их длинными прутьями.
Истязуемые кричали, но некоторые переносили боль молча.
Окружавшая секуцию толпа мальчишек смеялась над кричавшими и хвалила мужество тех, которые молчали под розгами. Их называли отпетыми.
«Отпетые», надевая штаны, похвалялись, что это пустяки, что они и не то еще могут вытерпеть.
Лавр был удивлен, но не испуган зрелищем казни: он озадаченно ждал, когда его будут сечь розгами, и твердо решил перенести боль молча. Бледное лицо мальчика с нахмуренными бровями хранило выражение упорства.
Он мрачно сел на порог раскрытой двери. Ученики окружили новичка, обмениваясь замечаниями.
– Вроде как секуции ждет для начала! ха-ха!
– Ни слезинки! вот это по-нашему!
– Видать, отпетый будет!
– Не бойся, новенький! Тебе ничего не будет!
– Да он и не боится, по рылу видно!
В это время пришла Анна с завтраком в узелке. Сердце ее сжалось при виде сына, окруженного рассматривающими его школьниками.
Долго не могла добиться от него толку, что с ним случилось. Наконец, Лавр сказал, что у него голова болит. Тоскливо, исподлобья взглянул на мать, попросился домой.
Не попал Лавруша в городскую школу.
VIОсень в селе Кандалы, когда грянут первые заморозки и закуют, как в железо, грязь на широкой сельской улице, всегда бывала солнечная, вёдреная, с летящими тенетами в прозрачном небе.
Приволжские леса казались одетыми в багрянец, золото и пурпур. После уборки хлебов зачинались свадьбы и свадебные пиры.
Каждый день тогда серединой широкой улицы, выстроившись в ряд, шли торжественной шеренгой разряженные девки в огненно-ярких нарядах, крупные, дородные, голосистые, в коротеньких плисовых или бархатных душегрейках со сборками сзади и разноцветными пуговками над ними. Шли они на девичник и пели протяжные свадебные песни; звонкий хор был слышен по всему селу на четыре версты кругом.
В конце села, на площади около кабака и торговых лавок, всю позднюю осень и всю зиму каждый вечер собирались сначала самые маленькие ребятишки, потом подростки, затем взрослые парни и, хлопая рукавицами, кричали:
– Давай – давай – да-ва-ай!
Это означало вступление в древнюю забаву – русский кулачный бой.
Дрались сначала дети, потом парни, а когда совсем стемнеет – выходили мужики и даже старики с седыми бородами.
В долгие зимние вечера над всем селом до полуночи стоял стон от шума кулачного боя. С обоих концов села собирались сотни бойцов в овчинных полушубках, в боевых сыромятных рукавицах.
Культ физической силы с древних времен господствовал в Кандалах. Бойцы, выделявшиеся на кулачной потехе, становились известными и уважаемыми, подобно артистам: этому не мешала даже принадлежность к «странним», безземельным людям.
Дрались – один конец села с другим концом, раскольники, составлявшие половину села, с православными. На каждой стороне были силачи, известные своей почти сказочной физической силой. Были такие, что могли вытащить на берег затонувшую лодку с водой, поднять на спине воз с сеном, ломать подковы, свертывать в трубочку между пальцами серебряный пятиалтынный. От их поединка зависела победа той или другой стороны. Вожаки сходились впереди всех, а за ними, то наступая, то подаваясь назад, кипел бой: гулкие удары, вой и крики слышались далеко по селу в морозную снежную ночь. Строго соблюдались правила боя во избежание кровопролития: не бить «по рылам», не бить «с крыла».
Иногда одна из сторон оказывалась значительно сильнее – слабую сторону гнали чуть ли не до конца села, но вдруг являлись свежие силы или выходил знаменитый боец – исход боя резко менялся.
По широкой четырехверстной улице села всю зиму тянулись по дороге, изрубленной мерными ударами копыт наподобие лежачей лестницы, сибирские, уральские и оренбургские обозы с мерзлой рыбой, пушниной, хлопком и всяким сырьем. Обозы эти были длинные, с крепко упакованными розвальнями, лошади – сильные, тяжелые – шли мерным, спорым шагом.
Иногда проходили караваны верблюдов с тяжелыми вьюками между высоких горбов: через Кандалы до проведения сибирской магистрали шел гужевой тракт – большая дорога.
На Масленицу все село в десять тысяч жителей выезжало кататься на санях. Нарядных саней, запряженных выездными конями в гремящей бубенцами сбруе, было так много, что лошади двигались шагом, всею массой от одного ряда изб до другого, в шумной, веселой тесноте.
Лошади у всех катающихся были хорошие, у многих – рысаки или иноходцы. Сбруя громыхала бубенцами и колокольцами, блестела медными бляхами, серебряным набором, украшенная шелковыми кистями.
Доехав до конца села, долго стояли табором, сбившись в плотную массу саней, лошадей, людей. Слышались песни, звуки струн, перекидывались прибаутками и остротами на тему о Масленице: чучело ее, сделанное из палок, раскрашенной бумаги и тряпок, поднимали над толпой, как знамя или хоругвь.
Какой-нибудь сказочник-прибаутчик из парней удалого вида громким голосом для всеобщей потехи декламировал:
Здравствуй, душа моя,Широкая Масленица!Бумажное твое тельце,Уста твои сахарные,Речь твоя медовая!Эх ты, Масленица,Красная краса,Русая коса!В это время чучело Масленицы красовалось над головами празднующих.
Вся толпа тесно сбиралась к тем саням, откуда разносился обычно звонкий молодой голос невидимого раешника:
Выезжала честная МасленицаНа семидесяти семи коняхВ Москву-город пировать,С семи гор кататься,Медом-брагою утешаться!Я и сам там был,Мед-вино пил,По устам текло, а в рот не попало,Всякое бывало!Поэма о Масленице становилась бесконечной, дополнялась импровизациями; один умолкал, другой подхватывал:
На Масленице выезжалиС бабами играться,Я сам семи баб приказчик,Бабий прапорщик!После состязаний в остротах, шутках и прибаутках поворачивали обратно. Вся сплошная масса праздничных саней заполняла людную улицу, гул стоял от санного скрипа, бряцания сбруи, криков, песен, смеха. Слышалось пение:
Со полночи сани заскрипели,Колокольцы, бубенцы зазвенели…В прощеное воскресенье Масленицы, в ее последний день, ходили компаниями друг к другу в гости, прося прощения в вольных и невольных обидах, по старинному обычаю кланяясь земно в ноги и троекратно целуясь. Молодежь обоего пола пользовалась этим обычаем: каждый парень в этот день мог всенародно поцеловаться с девушкой.
Под вечер того же дня вывозили за село чучело Масленицы и там торжественно сжигали.
Все в этом селе – плечистые, крупные фигуры мужиков в суконных кафтанах и поддевках, солидные избы с высоким крыльцом, с резными петухами на воротах, каменные дома богачей, толстые девки, сытые лошади, крепкая сбруя, кулачные бои и праздничный разгул – говорило о зажиточности и сытости этой грубой, но крепко сколоченной полумужицкой, полукулацкой жизни торговых приволжских сел.
Причина этого исключительного богатства государственных крестьян Средней Волги существовала исстари и заключалась единственно в долгосрочной аренде огромных пространств казенной земли.
Эти крестьяне были как бы мелкими помещиками-арендаторами или фермерами, так как к их услугам было безграничное количество сельскохозяйственных рабочих, приливавших летом на Среднюю Волгу из малоземельных губерний.
Выходило, что крестьяне богатых сел, вследствие исторической случайности, эксплуатировали труд пришлых, бедных крестьян, образовав многолюдные кулацкие села, ведшие хлебную торговлю.
Одним из таких многочисленных сел было село Кандалы. Издали с Волги видно было это огромное селение с несколькими каменными домами и двумя церквами: старой – приземистой и рядом с ней новой – строящейся по уменьшенному масштабу известного храма в Москве.
В Кандалах почти каждый крестьянин вел большое хозяйство на арендуемой казенной земле: мужик-середняк, не считавшийся богатым, имел до десяти рабочих лошадей, а кто побогаче – по шестнадцати и двадцати. Рысак или иноходец для выезда не редкость был у мужика-кандалинца. Однолошадниками были единицы, а совсем бедных, безлошадных, почти не было. Наоборот, из числа наиболее предприимчивых, успевших захватить крупные участки арендной земли и пересдававших ее другим, вырастал новый тип крестьян – спекулянтов и коммерсантов, ворочавших капиталами в десятки тысяч и живших в каменных домах на купеческий лад: выдвигался слой мужицкой буржуазии. По Волге шла золотая волна заметно развивавшегося капитала.
Кроме зажиточных кулаков, в селе были настоящие богачи, крупные промышленники, хлеботорговцы, дровяники, мукомолы, жившие по-купечески и не считавшие себя мужиками, держались они недосягаемо, глядели в город. Таков был купец Завялов, имевший паровую мельницу, тысячу десятин арендной земли, владевший Дубровой около деревни Займище и буксирным пароходом на Волге. Он вел большую хлебную торговлю, в Дуброве жил наездами, больше летом, как на даче. В Кандалах имел двухэтажный каменный дом городского стиля, с обширным двором и службами, обнесенными, как крепость или тюрьма, саженной вышины кирпичной стеной.
Завялов и несколько других ему подобных, более мелких, обыкновенных хищников, охулки на руку не клавших, поднялись по своим капиталам и кулацкому укладу жизни настолько высоко, что не принимали никакого участия в жизни села. Их почти никто из крестьянского населения не видел, дела с ними не имел. Грубые, невежественные, ожиревшие мужики, они зазнались от купецкой спеси.
Но были и новые выходцы из мужиков, представлявшие еще не определившийся слой зажиточных людей деревни с уклоном к «образованности»: таков был сын кандалинского старосты, перешедшего из раскола в православие, Алексей Оферов, который после смерти отца, выстроив шатровый дом с железной крышей и надев городской пиджак, стал выписывать «прогрессивную» столичную газету и толстый журнал, не ходил в церковь и читал подпольные брошюры, в то же время продолжая отцовское дело спекуляции казенной землей. Он дружил с братьями Листратовыми из Займища. Старший из них – Павел – разбогател от аренды земли, еще отцом захваченной, но воспринял все черты просвещенного либерала, вероятно, от младшего брата Кирилла, который, кончив гимназию, предполагал поступить в университет. Все они в разговорах между собой открыто либеральничали, желая умеренной революции или по крайней мере конституции. Тем не менее Павел и Алексей объединились в коммерческую компанию по части той же земельной спекуляции, приняв «в долю» понравившегося им мельника Амоса Челяка, кулачного бойца, изобретателя и доморощенного философа, который скоро же и разорился от неудачного посева.
Полную противоположность им всем представлял совершенно старозаветный человек Трофим Неулыбов, недавний бедняк, служивший приказчиком в хлебном деле известного тогда миллионщика купца Шехобалова, по капризу которого оказался земельным арендатором, разбогатевшим на хлебной торговле. Это был человек патриархального уклада, вел он свои торговые дела по-старинному, на совесть, на честное слово, без векселей и расписок, помогая тем из бедняков, которые могли еще, подобно ему, встать на ноги, небольшие долги в некоторых случаях совсем прощал, ни с кем не судился.
Трофим был от природы добросердечен и в настоящие хищники по характеру своему не годился. Небольшой капиталишко, даром свалившийся к нему в руки, как бы ждал только случая, чтобы разойтись по рукам или попасть в более цепкие лапы.
Таким образом, зажиточные кандалинцы хотя принадлежали к различным раскольническим толкам и сектам или были «благочестивы» по-православному, в то же время являлись самыми богатыми, скупыми, прижимистыми, оборотистыми кулаками.
Православные были в душе раскольниками, отличаясь от них лишь большею мягкостью, распущенностью и меньшею ревностью к религии.
Вся жизнь их, обычаи, понятия, умственные интересы, верования, раскольничество и сектантство – все вращалось около религии, вытекало из нее, было проникнуто примитивной, обрядовой религиозностью, нисколько не мешавшей их стремлению к наживе. Тяготение некоторых из них к просвещению, светской книге и вольнодумству тоже исходило из вопросов религиозных. Это имело свои исторические корни в прошлом, когда на Волгу переселялись гонимые правительством старообрядцы и сектанты.
После языческо-масленичного обжорства и пьянства – в чистый понедельник – с колокольни старой церкви густо и сытно неслись протяжно-печальные вздохи мирского колокола, призывавшего к молитве; село проникалось покаянным настроением: все начинали поститься и говеть, то есть ежедневно в течение одной из недель великого сорокадневного поста ходить в храм ко всем великопостным службам.
В раннее зимнее утро, когда на темном небе еще мигали звезды, по улице тянулся народ к заутрене, потом к обедне, в сумерки – к вечерне.
Старая закоптелая церковь с потускневшею позолотой низкого иконостаса, старинными иконами строгого письма, медными хоругвями и «спасом» в куполе наполнялась молящимися в крытых темно-синим сукном дубленых полушубках, с волосами, остриженными в кружало и обильно – раз на все время говения – напитанными коровьим маслом.
Истово и долго, в молчании осеняя себя по уставу крестным знамением, они падали ниц, когда на амвон выходил протопоп не в расшитой парчовой ризе, а в простом подряснике и епитрахили – низенький, плотный, с длинной седой толстоволосой бородой, с крупными чертами сурового лица, с властным, повелительным взглядом из-под седых нависших бровей.
В артистически-печальном тоне он кротко произносил прекрасные слова, простираясь ничком на ковре против царских врат:
– Дух уныния, любоначалия и вражды не даждь ми! Дух же целомудрия, смирения и любови даруй ми, рабу твоему!
В полутемной церкви долго в молчании шевелились широко мелькающие кисти рук темных людей, творивших непонятное им знамение, и снова вся серая мужичья масса падала ниц перед иконами вместе с попом, ни разу не подумав, до чего же мало подходили эти смиренные слова к свирепому характеру сурового протопопа.
Священствовал он в Кандалах более тридцати лет, несколько поколений выросло под его властным взором, и ни разу никто не слышал от него ласкового слова. С первого же дня своего служения повелел он звать себя «тятенькой», думая быть «отцом народа». Все боялись его и слушались, как маленькие дети, а у тятеньки нрав был крутой, рука тяжела: село и всю волость он считал своей вотчиной, себя – неограниченным властелином ее, а сельские общественные дела – своим личным делом.
Никто в Кандалах не помнил и не понимал иного отношения священника к прихожанам, как властное вмешательство в жизнь общества, семьи и личности.
Преподавая в школе закон божий, он больно хлестал учеников по щекам своей коротенькой, но увесистой десницей. В некоторых случаях бил он и взрослых, и все находили это в порядке вещей, никто этому не удивлялся и ничем в поведении попа не возмущался.
Однажды единственный представитель науки в Кандалах – молодой местный фельдшер, удостоенный быть в гостях у протопопа, что-то удачно возразил на его замечание о слишком длинных и густых кудрях молодого человека. Этого было достаточно, чтобы фельдшер оказался в опале. Так как опала грозила в конце концов серьезными последствиями для фельдшера, лишенного пастырского благословения, то последний, не выдержав эпитимии, воспользовался прощеным днем на Масленицу и явился к попу для примирения. Но дух смирения, прощения и любви не был свойствен тятеньке. В тот момент, когда заблудшая овца распростерлась у ног пастыря, святой отец, вцепившись обеими руками в неприятные для него вьющиеся власы ее, долго келейно возил свою жертву наедине по полу горницы, выволок по коридору на крыльцо и сбросил в снег.
Протопоп не верил в бога и никогда не говорил в церкви проповедей. Бездетный, в мрачном одиночестве жил он в маленьком старом поповском домике с палисадником вдвоем с престарелой протопопицей, худенькой, маленькой, жалкой и запуганной, страдавшей жестоким запоем.
Секрет деспотической власти протопопа над вольнолюбивыми кандалинцами заключался не только в его железной воле, но скорее в близком знании жизни своих прихожан: он не преследовал сектантов и раскольников, не посылал на них доносов высшим властям, и уже за одно это был высоко оценен ими. Путешествуя по сбору, милостиво заходил и к ним, принимая и от отколовшихся от церкви щедрые даяния, что служило залогом мирных отношений и в будущем.
Десять тысяч добрых прихожан помогли протопопу за тридцать лет священства скопить изрядный капитал: тятенька не унижался до вымогательства за требы и по сбору – обильные и богатые милостыни деньгами и продуктами лились и без этого в глубокий поповский карман.
Но главное, за что кандалинцы покорно терпели как поборы, так и деспотическое обращение – это его умение отстаивать их интересы, хотя и не без собственной выгоды, перед высшими гражданскими властями, всегда ненавистными кандалинцам. Протопоп не желал делиться с высшей государственной властью своим действительным, фактическим влиянием на кандалинский народ, а кандалинцам сподручнее было иметь дело с попом, прекрасно знавшим их жизнь, чем с ничего не понимавшим и поэтому бездушно-жестоким заезжим губернским начальством.
Зато «внутри» властелин в рясе обращался с ними, как маленький восточный деспот, заставляя трепетать перед ним. Это был феодал, самодержавно повелевавший всею территорией кандалинской волости, по пространству и богатству превосходившей любое средневековое европейское герцогство.