Полная версия
Кандалы
К вечеру ребятам поручали сгонять лошадей на водопой к ближайшему степному колодцу, иногда к озеру или речке. Лошадей было пять, шестой – Карюхин жеребенок Васька. Мальчики садились верхом без седла, три лошади с жеребенком бежали впереди. Такой небольшой табун мог бы сгонять и один человек, но неразлучных дядю и племянника всюду посылали вдвоем, чтобы приучать обоих к работе и обращению с лошадьми. Поездка на водопой версты за две, за три была всегда для обоих большим удовольствием.
При этом сказывалась разница их характеров: Вукол брал себе Мишку, молодого каракового жеребчика, непременно взнуздывал его, хотя в этом не было никакой надобности, бодрил, заставлял плясать или пускал галопом, а Лавр трусил за ним на старике Чалке и хохотал над причудами племянника. В результате Вукол возвращался на вспотевшей лошади, а Лавр на сухой, хозяйственно оберегая и жалея ее, в то время как отчаянный племянник без нужды носился по жнивью с риском сломать себе голову. Лавр увещевал и убеждал друга не маять лошадь попусту, предупреждал, что дед изругает, если узнает, но сам же и скрывал выходки Вукола.
Так прожили они в степи все лето, до конца августа, когда, наконец, окончена была молотьба. Настя и Ондревна уехали в деревню.
Разостлав в телегах рядно, нагрузили возы золотистой, сытно пахнувшей пшеницей, аккуратно зашили толстой иглой, покрыли цельной сыромятной кожей, завязали веревками и медленным обозом, шагом, еще на заре двинулись по широкой степной дороге в далекий путь. С передним возом ехал на Чалке дед, за ним Яфим, а на последней подводе поместились два маленьких друга.
Хорошо было лежать на возу, от которого пахло пшеницей и дегтем, вынимать иногда из мешка ломоть ситного хлеба и предаваться бесконечным дружеским беседам.
Степь была громадна, величественна и печальна. Поля были обнажены, трава скошена, нивы сжаты. Кое-где виднелись стога и еще не обмолоченные ометы. Высоко в небе по временам летели к югу, построившись правильным треугольником, дикие гуси и утки.
Солнце взбиралось все выше, обещая жаркий августовский день. Парило. На горизонте показалось маленькое белое облачко, оно быстро увеличивалось и вскоре превратилось в причудливые белоснежные горы, громоздившиеся одна на другую. Потянуло сырым ветерком. По дороге, кружась, побежали маленькие вихри, пыль закрутилась столбом.
В это время обоз, взобравшись на косогор, начал спускаться по крутой дороге. Чалка был великий мастер этого: он почти на крупе сползал с горы, упираясь в землю всеми четырьмя копытами, с натянутой шлеей и сдвинутым к голове хомутом. Яфим, ехавший на Карюхе, соскочил с воза, держа ее под уздцы и упираясь плечом в гужи хомута. Оглянувшись, он увидел, что неопытного Мишку воз качает из стороны в сторону. Тогда он пустил Карюху одну, а сам подбежал к телеге ребят и сделал это вовремя: ребята из последних сил натягивали вожжи, но молодой жеребчик волновался, еще не умея удерживать воза. Яфим схватил его за узду, уперся в гуж. Шея мужика покраснела, из-под лаптей летела пыль, катились придорожные камни, но жеребчику сразу стало легче, и он, подобно Чалке, стал медленно сползать на крупе. С половины спуска передние возы мчались крупною рысью. Тогда и Яфим вскочил на воз, выхватил вожжи у ребят, натянул. Мишка почувствовал себя в сильных, опытных руках, пошел с полгоры правильным, быстрым ходом. От волнения и страха ребята не замечали, что в степи стало темнее, по горе побежали тени, ветер свистел в ушах, а рубаха Яфима надувалась пузырем.
Только когда лошади снова перешли на шаг, друзья взглянули кругом себя: по небу ползла, закрывая солнце, огромная синяя туча. Где-то далеко заворчал отдаленный гром.
– Чапан возьмите! – сказал Яфим, бросая им вожжи, и побежал догонять Карюху. На переднем возу дед уже с головой накрылся рядном.
Вслед за громом упали первые тяжелые капли дождя. Ребята вынули приготовленный чапан и, прижавшись друг к другу, закутались в него. Совсем стемнело, как в сумерках, и вдруг, разорвав тьму, через все небо судорожно, изломами пробежала кривая огненная трещина, на момент осветила всю степь до горизонта, и ужасный грохот с треском упал с неба на землю. Казалось, дрогнула земля.
Хлынул ливень.
Длинными серебряными струями изливались тучи, поили жадную степь. Побежали ручьи по грязной дороге, разлились широкие лужи по бокам ее, вскакивали и лопались дождевые пузыри, похожие на бубенчики. Молнии непрерывно освещали степь, и чудились в них огненные глаза сердитого Ильи. Грохотали по небесной дороге пылающие колеса, по тучам неслись и оглушительно ржали крылатые огненные кони. Шум дождя и ядреные взрывы грома слились в прекрасную и страшную музыку.
Мишка из каракового превратился в вороного, мокрая шерсть его лоснилась, копыта чавкали, разбрызгивая жидкую грязь. За частой сеткой дождя, туманом задернувшей небо и степь, не видно было ехавших впереди.
Ребята продрогли под намокшим чапаном. Дождь насквозь пробил его грубую колючую дерюгу. К колесам прилипала грязь, жирными комьями обдавая телегу. Усталые лошади, меся копытами лужи, медленно тянули скрипевшие возы.
Гром, удаляясь, затих, молния сверкала все реже, гроза смирилась, обессилела, дождь иссяк, разорванные тучи уходили за горизонт, и вдруг выглянуло солнце: умытая, позеленевшая степь засверкала миллионами брызг, закурилась теплым туманом, словно вздохнула полной грудью.
Завиднелись родные, знакомые места: одинокая ракита на пригорке и пологая, похожая на застывшую волну, гора, которую испокон веку неизвестно в чью память называли Жадаевой горой. Дальше засерели гумна с ометами снопов и соломы, сады, огороды, соломенные и тесовые кровли изб.
Здесь дорога оказалась почти сухой, гроза прошла степью, задев деревушку только одним из своих широких крыльев.
У околицы из соломенного шалаша вышел ветхий Качка в солдатской старой кепке, с трубкой в зубах и отворил скрипучие ворота.
VГород, весь бревенчатый, кроме главной улицы, стоял в глубоких сугробах. Главная улица кончалась базаром и толчком с закутанными торговками, сидевшими за своими лотками у подножия высокой осьмиугольной башни.
От башни улица круто поворачивала под гору к мосту через речку. Тесно гнездились торговые лавки с базарным товаром – с ведрами, горшками, лопатами, валенками. В кузнице стучали молотками, дышал горн.
А вот и новое жилище родителей Вукола. В глубине двора мрачного кирпичного дома с надписью на столбе ворот: «Дом Колчиной» была надстройка над каретником, в форме светелки, туда вела внешняя деревянная лестница.
В светелке были три маленьких комнаты, из которых семья Елизара занимала одну.
Елизар работал на литейном заводе, делал модели сложных механизмов. Дома он обычно сидел за столом и писал карандашом на листке бумаги, иногда беря в руки циркуль, вымеряя что-то в развернутом перед ним чертеже. Работа его требовала точности вычислений и специальных технических знаний.
Вукол залезал на стул, ложился на стол всей грудью. Карандаш оставлял на бумаге ряды интересных, разнообразных знаков.
– Что это? – спросил однажды сын.
– Цифры! – рассеянно ответил отец. Взглянув на сына, подумал и добавил: – Хочешь, научу тебя цифрам?
– Хочу! – Вукол радостно завозился на стуле.
Елизар отложил работу в сторону.
– Ну, гляди: вот эта палочка – один, вот с головкой и хвостиком – два, а эта пузатая – тройка!
Отец густо и крупно нарисовал цифры, и Вукол сразу их запомнил. Ему казалось, что они, как люди, каждая имеет свое лицо: тройка – толстая, с острым носом – на утку похожа, пятерка – веселая, шесть – с большим животом и маленькой головкой, восемь – как торговка на базаре, а девятка – та же шестерка, только вниз головкой – смешная.
Проэкзаменовав ученика, учитель удивился.
– Э, брат, да ты памятливый? А буквы хочешь знать?..
Буквы оказались еще занятнее: отец нарисовал их и оттенил, как будто вырезал из дерева, такие Вукол видал на вывесках. Художник рисовал долго, любовно отделывая мягким карандашом каждый рисунок. Пока рисовал, Вукол запомнил весь алфавит.
– Ну, на сегодня довольно! Завтра я тебя спрошу – как зовут каждую букву, если не забудешь – выучу тебя читать.
И затем сказал матери:
– Попробую по новому, по звуковому методу, который только недавно начали применять! Много легче и скорее выходит!
Таким образом началось обучение Вукола грамоте. Вскоре он уже читал волшебные сказки.
И вот у Вукола впервые явилось желание собственноручно нарисовать героев, богатырей, сверхъестественных красавиц такими, какими они ему представлялись.
Образцом живописного искусства казалась ему картина, отпечатанная в красках, висевшая на стене их комнаты в рамке под стеклом: «У Неаполитанского залива семья рыбаков». Там все было прекрасно: лазурные волны, набегающие на песчаный берег, яркое солнце и в особенности полулежащая дочь рыбака. Волосы у нее густые, черные, на волосах алая повязка, лицо смуглое, тонко и нежно очерченное, прекрасное и гордое. Вукол представлял ее, как живую, и казалась она ему одной из тех красавиц, из-за которых в лубочных сказках рыцари и герои совершали свои удивительные подвиги. Картину эту кто-то забыл у Елизара, когда он жил в Сибири.
Прошло еще два года.
За перегородкой жили почтальон с кривоглазой женой, молодая солдатка и мастер музыкальных инструментов – он же и музыкант: мужчина огромного роста, с большой русой бородой, делавший скрипки. Сделает, поиграет и продаст, потом начинает мастерить новую. По вечерам мастер уходил в театр играть в оркестре. Часто играл он и дома. Вукол часами слушал его игру. Музыкант показал ему приемы игры. Потом объявил Елизару:
– У парнишки твоего абсолютный слух оказался! Дай-ка я позаймусь с ним! Да, вот еще что: ребятишек нужно на сцену! Идет «Русская свадьба»! Отпусти-ка со мной Вукола: полтинник на пряники или на книжки получит, да пускай оркестр слушает. Как знать? Может, это хлеб будет для него после.
Вукол не имел никакого понятия о театре и пошел туда главным образом из-за возможности заработать полтинник.
Театром оказалось старое, странного вида здание. Попал туда вместе с музыкантом с черного хода и очутился за кулисами. Там была сутолока, теснота, шум и ругань.
Сцена, которую видно было между кулис, изображала внутренность очень странной комнаты с еще более странными людьми: бояре и боярыни в ярких крестьянского покроя костюмах разговаривали неестественно громко, а из подпольной конуры кто-то им подсказывал громким шепотом.
Вукол с жадностью смотрел на все это из-за кулис в ожидании, что будет дальше. Его вместе с другими ребятами одели в цветную косоворотку с пояском, шаровары и желтые сапоги, заячьей мягкой лапкой помазали и напудрили щеки и всех приготовили к выходу.
На сцене было шумно: бояре пили из пустых деревянных золоченых ковшей, полосатый шут в желтом колпаке с бубенцами играл на балалайке без струн, а на самом деле играли на скрипках в оркестре, потом на сцену в отворившуюся дверь вытолкнули ребят и Вукола вместе с ними. Все они сели на пол вдоль холщовой стенки, которая заколебалась, когда Вукол попробовал к ней прислониться спиной, крепко держа в руках свою собственную шапку.
Прямо против сцены чернела громадная темная яма, наполненная зрителями. Вукол очень сконфузился, чувствуя себя неловко перед таким большим стечением людей.
Яркий свет множества ламп, бросавших свой свет только на сцену, ослепил его. Сердце тревожно билось от волнения, руки и ноги похолодели.
Ничего нельзя было понять из того, о чем бояре кричали и пели под музыку оркестра, водившего своими смычками в низкой яме, над которой, сидя на высоком стуле, бесновался, размахивая маленькой палочкой, беспокойный человек в хвостатом костюме. Неизвестно было, зачем выпускали на сцену детей в особом наряде, и, когда пришло время уходить, Вукол так заторопился, что забыл на полу шапку, но оставшаяся на сцене старуха в нарядном сарафане бросила ее за кулисы, сказав: «Возьмите шапку», хотя подпольный человек, выглядывавший из конуры, не подсказывал ей этих слов.
Домой Вукол воротился вместе с музыкантом поздно ночью, когда в светелке все спали, кроме его матери, терпеливо дожидавшейся возвращения маленького артиста.
После этого случая Вукола звали в театр выходить на сцену в разных представлениях, и вскоре он стал своим человеком: все актеры и актрисы знали его.
Переодетый и загримированный, он участвовал в театральных процессиях, был то пажом королевы, то прыгал в числе маленьких чертенят или ангелов с белыми крыльями.
Выходить на сцену было всегда неприятно, но зато в свободные минуты ожидания своего выхода он полюбил смотреть и слушать из-за кулис происходящее на сцене.
В течение зимы Вукол перевидал множество разнообразных представлений – смешных, грустных и страшных.
Пьеса «Князь Серебряный» показалась сказкой в лицах. «Тридцать лет, или Жизнь игрока» волновала. Но вот поставили «Ревизора», и Вукол до слез смеялся вместе с публикой театра. Смотря из-за кулис на обиженного неблагородными детьми безумного отца – короля Лира, – плакал от жалости. Казнь «Марии Стюарт» потрясала. На «Ричарде Третьем» кровь застывала в жилах от ужаса.
В театре изображалась человеческая жизнь – несчастия, страдания, ссоры, слезы, преступления, убийства и самоубийства. Даже в водевилях комические актрисы играли барынь, падающих в обморок из-за чистых пустяков.
– Не люблю я актрис! – искренно говорила мать Вукола. – Чуть что – сейчас хлоп в обморок, и готово! А вот у нас в деревне и слыхом не слыхать про обмороки! Видно, только актрисы и падают в обморок-то!
Отец улыбался, слушая ее.
Все, что представлялось в театре, было интересно, часто печально, иногда – страшно или смешно и глупо, но казалось выдуманным.
На задворках города, где обитали бедные, трудящиеся люди, никто никогда не падал в обморок, а если плакали, страдали и умирали, то по-настоящему, без монологов и совсем некрасиво.
* * *Обучаясь у музыканта игре на скрипке, Вукол ежедневно приносил из дому в мастерскую обед отцу; дожидаясь, пока он поест, гулял по огромной, похожей на сарай, мастерской, где работала масса народу в холщовых фартуках с нагрудниками, стоял визг пил, стук топоров и молотков, долот и стамесок. Люди строгали, пилили, работали за верстаками и токарными станками.
Елизар был в таком же фартуке, как и все. Сквозь шум работы, смешиваясь с ним, под высоким потолком огромного здания плавали громкие человеческие голоса.
Елизар возвращался с работы только вечером, усталый, с давно затвердевшими мозолями на руках.
За чаем говорил жене:
– Работа строгая, трудная, всю силу выматывает, а, между прочим, платят дешево. Хочу еще сдельно по праздникам работать!
– Да ведь тогда еще труднее будет! – возражала Маша.
– Ну что ж! Силы покуда хватает! Надо детей растить!
Трехлетний Вовка завладел всем вниманием матери. Мнил о себе чрезвычайно, вследствие того что у него на лбу была золотуха. Вукол, вечно погруженный в чтение и рисование, выглядел старшим в доме.
Елизар часто говорил:
– Сам я образования не получил – хочу, чтобы дети учились! Для детей надо жить! Не хочу, чтобы дети малограмотными были. Вукол, вон, читать, рисовать и на скрипке играть до страсти любит! В школу бы пора его пристроить – восемь лет парнишке! Но средства нужны! Что мне праздники? Пустые дни! Не в кабак же ходить семейному человеку, как все у нас ходят! Дикий еще и темный наш рабочий народ! Даже таких, как я, немного: на всем заводе – один-два да и обчелся! Остальные все – как праздник, так пить, а потом все босые да рваные ходят, впроголодь живут!
Елизар стал уходить в мастерскую на весь день по праздникам. Это вызвало неудовольствие и осуждение товарищей: работа по праздникам считалась грехом и признаком безбожия. Крещеный человек еще мог не ходить в церковь, но в кабак – обязательно. В кабаке было единственное общение рабочих: там дружились, ссорились и дрались, потом мирились.
Были у Елизара доброжелатели из пожилых и тех, кто потрезвее, но таких было мало: пьянство по праздникам большинство считало религиозной обязанностью.
Дико и отчужденно относились к Елизару, ученому рабочему, не соблюдавшему постов, не ходившему ни в церковь, ни в кабак, отличавшемуся от своих товарищей цветистым языком, в котором наряду с пословицами встречались иностранные слова, упоминались имена ученых, писателей и поэтов.
Про Елизара говорили, что он безбожник и наверное какой-нибудь хлыст или молоканин.
Однажды в воскресенье он по обыкновению работал в мастерской – фуговал доски для модели. Мастерская пустовала. Были только сторож и двое пожилых рабочих, случайно зашедших за каким-то делом.
Вдруг в мастерскую ввалился пьяный столяр Андрей Масленников, из компании, свято соблюдавшей обычай воскресного пьянства, человек лет тридцати, с небольшой белокурой бородой.
Слегка пошатываясь и рисуясь своим опьянением, он подошел к Елизару и как бы нечаянно толкнул его плечом. Тот отстранил его левой рукой, не переставая фуговать правой.
– Не мешай, Андрей! – сказал он спокойно. – Выпил на четвертак, а ломаешься на семь гривен!
– А вот и буду мешать! Ты знашь, зачем я пришел?
– Не знаю! – Елизар хмурился, продолжая работать.
– Не знашь? Ну, так я скажу, зачем: мешать пришел! Снять тебя с работы! Артель меня послала! Ты пошто не ходишь с нами, рыло от артели воротишь? Я-ста ученай! такой, сякой, немазаный, сухой, в Петербурхе работал! А за што ты в Сибири был? Нам все известно! Молоканин ты, в бога не веришь, в праздник в одиночку работаешь! Ну, мы эфтого не допустим! Артель на тебя в обиде, Елизар! Наши все сейчас в трахтире сидят и об тебе речь ведут!
Пьяный угрожающе двинулся на Елизара и протянул руку, чтобы остановить фуганок.
Елизар снова отвел его руку.
– Не мешай, говорю; гуляешь, так ступай отсюда, гуляй!
– Где это видано, – повысил тон Андрей, сам себя стараясь раздражить, – где слыхано, чтобы рабочий человек супротив артели шел? Артель говорит мне: «Ступай, Андрей, ты потрезвее других, дай ему в морду, чтобы кровью умылся!» – Андрей угрожающе сжал кулаки. – Мы те зададим, как артель не почитать! Мы те так вздуем – до новых веников не забудешь, будешь помнить!
Он схватил Елизара за засученный рукав, обнажавший необыкновенно мускулистую руку, пьяной, но тоже крепкой и сильной рукой.
– Айда в трахтир, ставь артели угощенье! Проси у нас прощенья!
Елизар молча продолжал двигать фуганком, искоса настороженно следя за действиями Андрея.
– Так ты эдак, материн сын? молоканин, столовер!
Трое людей стояли в дверях мастерской, безучастно слушая спор.
Елизар решил, по-видимому, не отвечать на приставания пьяного, но именно это все более распаляло Андрея.
– Я говорю им: хотите, сейчас пойду и дам ему в ухо? А они нарочно раззадоривают: «Где тебе? Не пойдешь!» А вот и пойду! Вот и пришел и дам в морду, ежели не бросишь работать! Рыло воротишь, сволочь!
Елизар молчал.
– Брось фуганок, говорю! Ну!
Андрей, тяжело дыша, вдруг побледнел, схватил с верстака железный молоток на короткой рукоятке и с искаженным злобой лицом изо всей силы ударил Елизара молотком в висок. Удар пьяной руки был неверен, Елизар инстинктивно откачнулся и устоял на ногах, хотя по лицу его широкой струей хлынула кровь. Пьяный, от силы собственного удара, упал, но тотчас же вскочил и с ревом снова бросился на залитого кровью Елизара.
Тогда модельщик, защищаясь, поднял в руке тяжелый дубовый брус фуганка и, казалось, чуть-чуть только дотронулся им до лба Андрея.
Тот неожиданно грянулся навзничь и заскреб ногами.
Только тут подбежали зрители.
Елизар, бледный, как полотно, с опущенным фуганком в руке, стоял неподвижно, испуганный и изумленный. Кровь, бившая из виска, залила ему лицо и плечо рубахи.
Андрей в последний раз брыкнул ногами в подкованных сапогах, содрогнулся всем телом и затих. Страшно вздувшийся синяк покрыл половину его лба над левым глазом.
– Убил! – прошептал Елизар, роняя фуганок. В глазах потемнело. Руки и ноги ослабели. На минуту он потерял сознание, но скоро очнулся, ощутив на своей голове мокрое полотенце, быстро покрасневшее от крови.
В это время в дверях появился Вукол с узелком съестного.
Мальчик остановился, не понимая, что случилось и что означает красная чалма на голове отца. Лицо его подергивалось.
Андрей шевельнулся.
– Дышит! – сказал пожилой рабочий, склонясь над ним. – Може, отудобеет! Воды надо! Отлить!
Сторож побежал за водой.
Андрею прямо из ведра облили голову. Он слабо простонал.
Все радостно загалдели.
– Жив! не до смерти! оклемается! Значит, и с нас ответу не будет! В больницу, а про драку – молчок! так по-нашему-то!
Андрей лежал без сознания. Грудь его тяжело вздымалась. По временам слабые жалобные стоны вырывались из нее. Левая сторона лба и лица вздулась, совсем закрывая глаз.
– Окрестил! нечего сказать!
– Ну да и он – хорошо, что промахнулся, а то бы раскроил молотком-то голову, как горшок со щами!
– А этот – плашмя ударил фуганком-то: кабы ребром – крышка!
Подняли изувеченного и понесли на извозчика.
Елизар говорил сыну:
– Ничего, сынок, не беспокойся… Голова моя – она ничего, обойдется… заживет!.. сейчас вместе домой пойдем!
Пожилой рабочий подошел к Елизару и сказал, качая головой:
– Ну, дешево ты отделался, Елизар! Кажись, выживет парень!
Потом погладил прямую козлиную бороду с сильной проседью и добавил раздумчиво:
– Давно я гляжу на тебя: хороший ты, умственный, правильный человек, но не жилец здесь по нашим местам! От души говорю: дослужишь месяц – рассчитайся! Какой народ у нас – видишь сам. Нож у каждого за голенищем, есть без паспортов али с фальшивками, есть которые в остроге не один раз сиживали! Бродячий народ, бессемейный! им и своя-то башка не дорога, а не то что чужая!
* * *В Займище не было церкви: деревня принадлежала к приходу Мещанских Хуторов, и ездили туда за семь верст к обедне только на Троицу, весной, когда весь пол в церкви устилали свежескошенной ароматной травой, а снаружи украшали только что срезанными ветвями берез. Еще ездили в церковь на Флора и Лавра или на Ивана Купалу. На скотский праздник, тоже весной, когда к реке пригоняли лошадей, коров, телят и овец и все они кротко стояли в воде, слушая, как поп – в островерхой скуфье, горбоносый, с длинным клином бороды, похожий на татарина, приезжавший в Займище раза три в год по сбору добровольных даяний, – служил после обедни на берегу молебен во здравие четвероногих крестьянских друзей. Потом целый день парни и девки старались врасплох облить друг друга водой, бегали с ведрами из избы в избу, со смехом толкали зазевавшихся в речку, катались на лодках по затопленному половодьем вековому дубовому лесу.
Вот все, что помнила по церковной части бабушка Анна: весенние, радостные праздники с участием природы, домашних животных, детей и молодежи, кончавшиеся к вечеру певучими хороводами, после которых жгли костры, перепрыгивали через огонь, а в темную весеннюю ночь до рассвета гуляли парни с девками, уединяясь парочками: смотришь – к осени и знала деревня, кто к кому сватов будет засылать, где свадебные пиры собираются пировать.
Мало было в этих праздниках церковности – больше уцелело остатков веселого славянского язычества. Оттого и вспоминались ей эти красивые лесные праздники вместе с ее молодостью и весенним разливом могучей Волги, бежавшей между дремучими лесами, которым никто не знал ни конца, ни края. Заблудиться навеки можно было в этих средневолжских лесах. В них по-прежнему жили хохочущие лешие, а в лесных реках и озерах купались красавицы русалки. В весенние солнечные дни куковала-плакала о покинутых детях своих невидимка-кукушка, и девушки долго искали в лесной глуши ее голубые слезки.
Чуть ли не шестнадцати лет выдали Анюту замуж за богатыря Матвея, и жизнь прошла в тяжелом крестьянском труде, не отрываясь от матери-земли. Это была жизнь патриархального крестьянского уклада, в курной дымной избе, и все же она была овеяна неосознанной поэзией земледельческого труда. Понятие о церковном боге было смутное – в виде как бы оросителя всходов на зеленых крестьянских полях. Бабушка верила в царство небесное, и серьезным препятствием для вечной жизни на небесах виделось ей только несоблюдение церковных формальностей, причем главным несчастием было – умереть, не поговев великим постом, не получив отпущения накопившихся грехов и не причастившись в церкви.
Вспомнив об этом после пятидесяти лет полного равнодушия к попу и церкви, бабушка на случай смерти решила исправить это упущение, происшедшее от ее вечной занятости и отдаленности церковного здания от деревни Займище.
Теперь можно было отправиться в город, погостить к дочери и зятю и там поговеть. Умирать бабушка еще не собиралась, но решила использовать удобный случай.