Полная версия
Homo academicus
Фактически позиции в пространстве стилей строго соответствуют позициям в поле университета. Так, например, поставленные перед альтернативой писать или слишком хорошо, что может обеспечить литературные прибыли, но поставит под угрозу эффект научности, или писать плохо, что может произвести эффект строгости и глубины (как в философии), но в ущерб светскому успеху – географы, историки и социологи выбирают стратегии, соответствующие (независимо от индивидуальных вариаций) их позициям. Занимающие центральную позицию в поле социальных и гуманитарных наук, а значит, ровно посередине между этими двумя системами требований, историки, присваивая обязательные атрибуты научности, оказываются, как правило, очень внимательными к своему письму. Географы и социологи обнаруживают больше безразличия в отношении литературных качеств, однако первые, обращаясь к нейтральному стилю, демонстрируют подобающую их позиции диспозицию смирения. В порядке выражений [ordre de l'expression] этот стиль является эквивалентом эмпирицистского отречения, к которому географы, как правило, приговаривают себя сами. Что же до социологов, то они часто выдают свои претензии на гегемонию (изначально вписанные в контовскую классификацию наук), заимствуя, одновременно или попеременно, наиболее влиятельные риторики из двух полей, с которыми они вынуждены себя соотносить: математическую риторику, часто используемую в качестве внешнего признака научности, и философскую, нередко сведенную к эффектам лексики[48].
Знание социального пространства, где осуществляется научная практика, и универсума возможностей, стилистических или иных, по отношению к которым определяются ее выборы, ведет не к отказу от научных амбиций и самой возможности познания и выражения того, что существует, а к усилению (через осознание и ту бдительность, которой оно благоприятствует) способности познавать реальность научно. На самом деле это знание приводит к вопросам гораздо более радикальным, чем все инструкции по безопасности и меры предосторожности, предписываемые «методологией» «нормальной науке» и позволяющие достичь ценой небольших усилий научной респектабельности: в науке, как и в других областях деятельности, «серьезность» является типично социальной добродетелью. Отнюдь не случайно обладание ей приписывают в первую очередь тем, кто своим стилем жизни, как и стилем работ, гарантирует предсказуемость и просчитываемость, свойственные людям «ответственным», солидным и остепенившимся. Так, например, серьезность будет в первую очередь к лицу всем чиновникам от нормальной науки, устроившимся в ней словно в официальной резиденции и склонным принимать всерьез лишь то, что заслуживает серьезного отношения (и прежде всего самих себя), т. е. то, что подлежит учету и на что можно рассчитывать. На социальный характер этих требований указывает тот факт, что они касаются исключительно внешних проявлений научной добродетели: разве наибольшие символические прибыли не достаются довольно часто тому типу фарисеев от науки, которые умеют украсить себя наиболее заметными знаками научности, например, подражая процедурам и языку более продвинутых наук? Подчеркнутое соответствие формальным требованиям нормальной науки (критерии значимости, расчет вероятности ошибки, библиографические ссылки и т. д.) и внешнее уважение необходимых, но недостаточных минимальных предписаний – эти собственно социальные добродетели, в которых узнают себя сразу все обладатели социальной власти в области науки, – не только гарантируют руководителям больших научных бюрократий научную респектабельность, не имеющую ничего общего с их реальным вкладом в науку. Институциональная наука стремится установить в качестве модели научной деятельности рутинизированную практику, в которой решающие с научной точки зрения операции могут осуществляться без рефлексии и критического контроля, поскольку кажущаяся безупречность наблюдаемых процедур – к тому же часто поручаемых исполнителям – отклоняет любой вопрос, способный поставить под сомнение респектабельность ученого и его науки. Именно по этой причине, не будучи сциентистской формой притязаний на абсолютное знание, социальная наука, вооруженная научным знанием о своих социальных детерминациях, является наиболее сильным оружием против «нормальной науки» и позитивистской самоуверенности, которая является самым опасным социальным препятствием на пути прогресса науки.
Маркс считал, что время от времени некоторым индивидам удавалось настолько освободиться от предписанных им в социальном пространстве позиций, что они обретали способность постичь это пространство в его целостности и передать свое видение тем, кто еще оставался пленником структуры. В действительности же социолог может утверждать, что произведенное в рамках его исследования знание преодолевает общепринятые представления, не претендуя при этом на своего рода абсолютное ви́дение, способное схватить тотальность исторической реальности. Выстроенное исходя из перспективы, отличной как от частичной и пристрастной точки зрения вовлеченных в игру агентов, так и от абсолютной точки зрения божественного наблюдателя, научное видение представляет собой наиболее систематическое обобщение, которого можно достичь при данном состоянии инструментов познания с помощью объективации (настолько полной, насколько это возможно) и исторической реальности, и работы по обобщению. Тем самым социальная наука делает реальный шаг на пути, конечной точкой которого является focus imaginarius Канта, этот воображаемый первоисточник, на основе которого можно было бы выстроить законченную систему. Однако собственно научная интенция может мыслить его лишь как идеал (или регулятивную идею) практики, способной приблизиться к нему лишь при условии отказа от притязаний немедленно занять его место.
Таким образом, мы возвращаемся к исходному пункту, т. е. к работе над собой, которую должен осуществить исследователь, чтобы попытаться объективировать все, что связывает его с объектом исследования. Эту же работу должен заново проделать в отношении себя читатель для того, чтобы постичь социальные основания более или менее нездорового интереса, который он может привнести в чтение. Необходимо последовательно открыть все коробки, внутри которых оказываются заперты исследователь и большая часть читателей – и тем более надежно, чем менее они хотят знать об этом, – рискуя в противном случае универсализировать частную точку зрения и представить более или менее рационализированную форму бессознательного, связанного с позицией в социальном пространстве. Иными словами, необходимо обратиться к структуре поля власти и к тому отношению, которое с ним поддерживает поле университета в целом; проанализировать, насколько позволяют это сделать эмпирические данные, структуру университетского поля и позицию, занимаемую в нем различными факультетами. И, наконец, необходимо исследовать структуру каждого факультета и позицию, занимаемую в нем различными дисциплинами. Поэтому мы сможем вновь вернуться (в главе 3), хотя и в сильно измененной форме, к главному вопросу нашего исследования об основаниях и формах власти в поле гуманитарных факультетов в преддверии 1968 года лишь тогда, когда мы более точно определим (в главе 2) позицию первоначального объекта во взаимосвязанных социальных пространствах, а вместе с тем и позицию самого исследователя, который является их частью, и соответствующие ей проницательность и слепоту. Сделав набросок университетского поля в целом и структуры поля социальных и гуманитарных наук, которые в силу их центральной позиции в пространстве университета и из-за самого разделения на гуманитарные и социальные науки позволяют с особенной ясностью увидеть напряжения, порожденные усилением естественных наук и ученых-естественников (напряжения, присущие всему полю университета в целом и каждому факультету в отдельности), мы далее сможем задать истории релевантные вопросы и попытаться вновь ухватить детерминанты и логику трансформаций, в пределах которых наблюдаемое состояние структуры представляет лишь один из моментов. Рост числа студентов и сопутствующее ему увеличение числа преподавателей глубоко изменили расклад сил внутри поля университета и каждого факультета, особенно отношения между «должностями» и между дисциплинами, которые сами были в неравной степени затронуты трансформациями иерархических отношений. Это происходило вопреки всем объективно направляемым (но не согласованным преднамеренно) действиям, с помощью которых профессора пытались обеспечить защиту своего корпуса (глава 4). Морфологические изменения выполняют в данном случае (так же как и в поле литературы) роль посредника: через них история, влияние которой механизмы воспроизводства стремятся исключить, вторгается в поля – открытые пространства, вынужденные черпать извне необходимые для их функционирования ресурсы и в силу этого рискующие стать местом столкновения независимых каузальных серий, которое и производит событие, т. е. историю par excellence (глава 5).
Данная попытка наметить структурную историю недавней эволюции системы образования ставит проблему письма, касающуюся использования времен в языке, и тем самым эпистемологического статуса дискурса. Нужно ли во имя относительной специфичности документов и использованных анкет, их четко заявленных ограничений в социальном пространстве и времени отказываться от придания дискурсу того общего характера, который выражается трансисторическим настоящим научного высказывания? Это было бы равносильно отказу от самого проекта любого интеллектуального предприятия, стремящегося «погрузиться» в историческую единичность для того, чтобы извлечь из нее трансисторические инварианты (оставляя привилегию вневременных обобщений эссеистам или компиляторам, не обремененным никаким иным историческим референтом, кроме прочтенных книг и личного опыта). В отличие от «времен плана речи» (часто это настоящее время), предполагающих, согласно Бенвенисту, «говорящего и слушающего и намерение первого определенным образом воздействовать на второго», и, совсем как аорист[49], «историческое время в собственном смысле слова», которое, опять же согласно Бенвенисту, объективирует «событие, отделяя его от настоящего» и «исключает какую бы то ни было автобиографическую языковую форму»[50], всевременное [omnitemporel] настоящее научного дискурса обозначает объективирующую дистанцию, не отсылая к прошлому, связанному с определенным местом и временем. На этом основании оно подходит для научного отчета, представляющего структурные инварианты, которые могут наблюдаться в качестве таковых в различных исторических контекстах и функционировать в том же мире как еще действующие константы. Между прочим, именно это присутствие в настоящем (понятом как то, что находится на кону) делает социологию наукой для рассказывания историй (или, как говорят англичане, controversial[51]) – и тем более, чем в большей степени она развита: очевидно, что нам легче признать за историком объективность и нейтральность ученого, поскольку, как правило, мы более безразличны к тем играм и ставкам, которые он затрагивает. При этом следует помнить, что хронологическая дистанция по отношению к хронологическому настоящему не является хорошей мерой исторической дистанции как дистанции, превращающей в историю, в историческое прошлое, и не забывать о том, что принадлежность к настоящему как актуальности, т. е. как миру агентов, объектов, событий и идей, которые хронологически могут принадлежать прошлому или настоящему, но на деле – участвовать в игре (следовательно, практически актуализирующихся в рассматриваемый промежуток времени), определяет разрыв между еще «живым», «обжигающим» настоящим и «мертвым, похороненным» прошлым, как и те социальные миры, для которых это прошлое было еще в игре, актуально, актуализировано, было действующим и претерпевающим воздействие.
Таким образом, настоящее время, по-видимому, настоятельно необходимо для описания всех механизмов или процессов, которые вопреки поверхностным изменениям (особенно касающимся словаря: «президент» вместо «декана», «UER[52]» вместо «факультета» и т. д.) все еще являются частью исторического настоящего, так как продолжают осуществлять свое воздействие. Рассматривая предельный случай, мы, несомненно, можем, обсуждая дорогой Фоме Аквинскому принцип разъяснения, употреблять настоящее время так же долго, как долго в неподвижном времени университетской жизни диссертации и все другие формы дискурса будут организовываться согласно триадическим делениям и подразделениям схоластической мысли. Даже аисторичная модель в высшей степени исторического события, кризиса как синхронизации различных социальных времен может быть описана во всевременном настоящем в качестве единственного в своем роде завершения серии всевременных эффектов, наложение которых производит исторический момент.
Настоящее время также подходит для описания всего того, что, будучи верным во время исследования, остается таковым на момент чтения или того, что может быть понято, исходя из закономерностей и механизмов, установленных на основе исследования. Соответственно, разрыв примерно в двадцать лет между моментом исследования и моментом публикации даст возможность каждому проверить (с учетом изменений, произошедших в этом промежутке времени, и того, что они предвещают), позволяет ли предложенная модель, и в частности анализ трансформаций силовых отношений между дисциплинами и должностями, объяснить проявившиеся после исследования феномены, которые труднее ухватить систематическим образом и которые здесь лишь упоминаются. Я думаю о появлении новых видов власти, особенно профсоюзов, которые стремятся довести до последних пределов процесс, запущенный изменением способа рекрутирования ассистентов и старших преподавателей, давая тем, кто был нанят в результате изменения способа рекрутирования, возможность контролировать набор младшего преподавательского состава – что может приводить в определенных случаях к фактическому исчезновению категорий отбора, использовавшихся при прежнем способе рекрутирования, нормальенцев или агреже[53]. И разве можно не заметить, что противоречие между новым способом рекрутирования и прежним способом карьерного продвижения (будучи защищен прошлым, которое он, в свою очередь, стремится сохранить, прежний способ предрасположен блокировать на подчиненных позициях тех, кто был рекрутирован по-новому) лежит в основании множества попыток оказать давление, протестов и институциональных трансформаций, стремящихся, особенно под эгидой политических изменений, упразднить различия, связанные с первоначальными различиями школьной и университетской траектории (отменяя различия либо между должностями, либо между званиями, дающими к ним доступ)?
Наконец, следовало бы собрать различные предостережения против искажающего прочтения, которые содержит этот анализ, и в то же время уточнить их настолько, чтобы они превратились в ответы ad hoc, т. е. в большинстве случаев в аргументы ad personam: на самом деле есть все основания полагать, что прочтение научной реконструкции вариаций и инвариантов будет меняться, как и опыт реальной истории, сообразно отношению читателя к прошлому и настоящему университетской институции. Понимание в данном случае затрудняется лишь с тем, что в каком-то смысле нам все слишком понятно и мы не желаем ни видеть, ни знать того, что понимаем. Самое легкое может быть также и самым трудным, поскольку, как говорил где-то Витгенштейн, «необходимо преодолеть затруднение не интеллекта, а воли». И социология, которая благодаря своему положению лучше прочих наук подходит для того, чтобы определить границы «внутренней силы истинной идеи», знает, что противопоставленная истине сила сопротивления будет очень точно соответствовать тем «затруднениям воли», которые она могла бы преодолеть.
Глава 2. Спор факультетов
Класс высших факультетов (как правое крыло парламента ученых) защищает правительственные установления, но в то же время при свободном государственном устройстве, каковым ему и следует быть, должна существовать, когда дело идет об истине, некая оппозиционная партия (левое крыло) – место философского факультета, ибо без его строгой проверки и возражений у правительства не будет достаточно ясного понятия о том, что ему самому полезно или вредно.
Иммануил Кант. Спор факультетов[54]В качестве «способных», чья позиция в социальном пространстве основана в первую очередь на обладании подчиненным видом капитала – культурным, – профессора университета располагаются скорее на стороне подчиненного полюса поля власти и в этом отношении явно противостоят промышленникам и крупным коммерсантам. Однако в качестве обладателей институционализированной формы культурного капитала, который гарантирует им бюрократический тип карьеры и постоянный доход, они противопоставлены писателям и художникам: занимая в поле культурного производства позицию, господствующую с точки зрения светской власти, профессора университета отличаются, в разной степени в зависимости от факультета, от тех, кто находится в менее институционализированных и более еретических областях этого поля (и особенно от писателей и художников, которых называют «независимыми» или free lance – в противоположность тем, кто принадлежит к университету)[55].
Несмотря на то что сравнение затруднено из-за проблем, которые ставит разграничение двух рассматриваемых популяций (и особенно из-за их частичного наложения), можно установить, опираясь на сравнение с постоянными сотрудниками «интеллектуальных» журналов, вроде Les Temps modernes или Critique, что профессора университета, близкие в этом отношении к высокопоставленным чиновникам, чаще, чем писатели и интеллектуалы (среди которых относительно высок процент неженатых или разведенных и которые в среднем имеют небольшое количество детей), демонстрируют различные признаки социальной интеграции и респектабельности (низкий процент неженатых, большое среднее число детей, высокий процент обладателей официальных знаков отличия, звания офицера запаса и т. д.), причем тем чаще, чем выше мы поднимаемся по социальной иерархии факультетов (естественные науки, гуманитарные дисциплины, право, медицина)[56].
К этому набору накладывающихся друг на друга показателей можно добавить данные, полученные Аленом Жираром в ходе исследования социального успеха. Они свидетельствуют о том, что писатели считают причиной своего успеха харизматические факторы (дар, интеллектуальные качества, призвание) в 26,2 % случаев, тогда как профессора – только в 19,1 %. Последние же особенно часто ссылаются на роль своей семьи (11,8 против 7,5 %), учителей (9,1 против 4,4 %) и супруги (1,7 против 0,3 %). «Им нравится отдавать дань уважения своим учителям – всем, кто учил их в разное время, или одному из них, который выделил их среди остальных, раскрыл их призвание или руководил позже исследованием и оказал поддержку. Чувство благодарности, а иногда почти что преклонение или одержимость своими учителями сквозит в их ответах. В том же духе они чаще других признают влияние своей семьи, прививавшей им с детства уважение к интеллектуальным и моральным качествам, что способствовало их карьере. Они чувствуют, что следовали своему призванию, и, наконец, они чаще, чем многие другие, упоминают о взаимопонимании, царящем в их семье, и постоянной поддержке со стороны жены»[57].
Еще больше внимания, помимо показателей социальной интеграции и приверженности господствующему порядку, заслуживают показатели меняющейся в зависимости от общества и эпохи дистанции между университетским полем и, с одной стороны, полем экономической или политической власти, а с другой – интеллектуальным полем. Так, автономия поля университета постоянно возрастает на протяжении всего XIX века: как показал Кристоф Шарль, профессор высшего учебного заведения отдаляется от назначаемого непосредственно политической властью и вовлеченного в политику представителя знати, которым он был в первой половине века, чтобы стать прошедшим отбор преподавателем, специализирующимся на определенной теме, отделенным от среды знати профессиональной деятельностью, которая несовместима с политической жизнью и вдохновляется собственно университетским идеалом. В то же время он стремится дистанцироваться от интеллектуального поля, что хорошо заметно в случае профессоров французской литературы (особенно Густава Лансона), которые, профессионализируясь и обзаводясь специфической методологией, стремятся порвать со светскими традициями критики.
Тем не менее не стоит увлекаться этим сравнением популяции профессоров в целом с той или иной фракцией господствующего класса – оно предназначено исключительно для того, чтобы зафиксировать позицию. Как и поле институций высшего образования (все множество факультетов и высших школ), чья структура воспроизводит в собственно образовательной логике структуру поля власти (или, если угодно, оппозиции между фракциями господствующего класса), входом в которое оно является, профессора различных факультетов распределяются между полюсом экономической и политической власти и полюсом культурного престижа согласно тем же принципам, что и различные фракции господствующего класса. Наиболее характерные свойства господствующих фракций господствующего класса все чаще встречаются при переходе от факультетов естественных наук к гуманитарным факультетам и от них – к факультетам права и медицины (тогда как обладание отличительными знаками образовательного превосходства, например, награждение по результатам общего конкурса, имеет тенденцию меняться обратно пропорционально социальной иерархии факультетов). Похоже, что зависимость от поля политической и экономической власти меняется согласно тому же принципу, тогда как зависимость от норм интеллектуального поля (которые предписывают, особенно после дела Дрейфуса, независимость от светских властей и совершенно новый тип политических убеждений, одновременно относящихся к внешнему миру и критических) навязывается главным образом профессорам гуманитарных факультетов, но в очень неравной степени в зависимости от их позиции в этом пространстве.
Результаты представленного ниже статистического анализа основаны на случайной выборке (n = 405) штатных профессоров парижских факультетов (за исключением факультета фармацевтики), зарегистрированных в ежегоднике L'Annuaire de l'Education nationale за 1968 год[58]; ее доля колеблется между 45 и 50 % от генеральной совокупности в зависимости от факультета. Несмотря на то что начатый в 1967 году сбор данных, предпринятый одновременно с проведением ряда глубинных интервью с профессорами естественных и гуманитарных наук, был впоследствии прерван и закончен большей частью в 1971 году, мы хотели бы описать состояние поля университета накануне 1968 года. Это было необходимо для сравнения с проводимым в то время исследованием власти на гуманитарных факультетах (его результаты будут представлены далее), а также потому, что мы убеждены: в этот критический момент, когда еще живы самые древние традиции корпуса и в то же время заявляют о себе симптомы последующих трансформаций (особенно все эффекты морфологических изменений популяции студентов и корпуса преподавателей), состояние поля университета заключало в себе основание реакций различных категорий профессоров на кризис мая 1968 года, а также предел институциональных трансформаций, произведенных последовавшими за этим кризисом реформами[59].
Для того чтобы осуществить такого рода просопографию университетских профессоров, о каждом из тех, кто вошел в выборку, была собрана информация из письменных источников и различных исследований – либо уже проведенных в сотрудничестве с нами, но с другими целями, чаще всего административными (в приложении можно найти критическое описание использованных источников и операций по сбору данных), либо специально реализованных нами с целью дополнить или проверить информацию, полученную из других источников (глубинные интервью и телефонные опросы профессоров из выборки). Решение обращаться к письменным источникам, и особенно в вопросах, касающихся мнения, продиктовано несколькими причинами. Прежде всего, как можно было наблюдать во время интервью, значительная часть опрошенных профессоров отказывалась обозначать свою позицию на шкале политических предпочтений и пресекала или сводила на нет, приводя различные аргументы, любые попытки определить их убеждения, касающиеся политики или профсоюзов[60]. Далее, стало очевидно, что не существовало вопроса – идет ли речь о занимаемых властных позициях, этом главном объекте протеста 1968 года, или о точках зрения на реформы и их результаты, – который бы не воспринимался через призму отношения к исследованию или в качестве критики и продолжения протеста против «мандаринов» (на это спонтанно намекали многие из опрошенных профессоров). Одним словом, чтобы избежать – настолько, насколько это только возможно, – искажений, умолчаний и деформаций, а также подозрений и обвинений в сектантской каталогизации и полицейском дознании, которые обычно навлекает на себя в интеллектуальных и художественных средах социолог и его «карточки», было принято решение обращаться к исключительно публичной или предназначенной для публикации информации (вроде сведений, которые были сознательно и обдуманно предоставлены во время различных исследований, предпринятых в сотрудничестве с нами для составления ежегодников исследователей или писателей). Процедура тем более необходимая, учитывая то, что мы хотели иметь возможность опубликовать, как в других наших исследованиях, диаграммы, содержащие имена собственные. Все релевантные показатели были сгруппированы следующим образом: