Полная версия
Homo academicus
Другим проявлением этого является тот парадоксальный факт, что этот причисляющий себя к науке мир практически не предлагает институционализированных знаков научного престижа как такового. Несомненно, можно сослаться на Институт[30] и золотую медаль CNRS[31], однако первый из этих знаков отличия, по-видимому, связан с признанием этико-политических диспозиций в той же мере, что и научных достижений, тогда как второй является совершенно исключительным. В рамках той же логики, т. е. как уступку, навязанную необходимостью иметь и обеспечивать гарантии защиты от специфических рисков ремесла исследователя, можно понять склонность стольких научных комитетов функционировать в качестве паритетных комиссий [des commissions paritaires][32], а также стратегии, свойственные занимающим подчиненные позиции внутри университетского или научного поля. Суть этих стратегий заключается в использовании способности к универсализации, предоставленной политической или профсоюзной риторикой, для интерпретации гомологии позиций как тождества условий (например, согласно схеме трех «P»: patron, professeur, père [т. е. хозяин, профессор, отец] – которая произвела фурор в 1968 году) и для более или менее вынужденного отождествления (во имя солидарности, которая никогда не исчезает полностью) друг с другом всех, кто занимает подчиненные позиции во всех возможных полях, позиций и убеждений далеких настолько, насколько удалены друг от друга рабочие средней квалификации завода «Рено» и работники на временных контрактах CNRS, борьба против увеличения темпов работы и отказ от научных критериев. Необходимо также последовательно описать все случаи, когда политизация функционирует как компенсаторная стратегия, позволяющая уклониться от действия специфических законов университетского или научного рынка: например, все формы политической критики научных работ, позволяющие слабым с научной точки зрения производителям тешить себя и себе подобных иллюзией превосходства над тем, что превосходит их самих. Невозможно было бы понять состояние исторического марксизма (состояние, которое схватывается в реальности его социального использования), не отдавая себе отчета в том, что он, со всеми ссылками на «народ» [peuple] и «народное» [populaire][33], выполняет функцию крайней меры, позволяющей наиболее обделенным с научной точки зрения вставать на позицию политических судей над судьями научными.
Эмпирические индивиды и индивиды эпистемические
Если и существовала необходимость с помощью ретроспективной рефлексии над исследовательскими операциями и произведенным ими объектом выявить использованные принципы конструирования, то потому, что эта логическая работа в случае успеха может внести вклад в усиление логического и социологического контроля над письмом и его эффектами и придать большую действенность предостережениям против прочтений, стремящихся разрушить работу по конструированию. Ведь лишь при условии понимания, говоря словами Соссюра, «того, что делает социолог» можно адекватно прочесть продукт его операций.
Опасность неправильного понимания в процессе передачи научного дискурса о социальном мире проистекает (в самом общем виде) из того, что читатель предрасположен использовать высказывания научно сконструированного языка так, как они функционируют в обыденном употреблении. Это хорошо видно в случае, когда не знающий веберовского различения читатель воспринимает в качестве ценностных суждений социолога отнесения к ценностям, встроенные в изучаемый им объект[34]. Когда, например, социолог говорит о «второстепенном факультете», «подчиненной дисциплине» или «нижних областях» университетского пространства, он лишь констатирует факт оценки, который пытается объяснить, соотнося его с совокупностью социальных условий его существования. Он может даже видеть в этом факте принцип, объясняющий форму призванных его «опровергнуть» ценностных суждений (например, протестов, которые он может вызвать в случае некорректного прочтения). Но это лишь второстепенная – поскольку грубая и в общих чертах заметная – форма непонимания. Наиболее опасный эффект прочтения, как можно было заметить в случае имен собственных, заключается в подмене логики научного познания логикой познания обыденного.
Научный дискурс требует научного прочтения, способного воспроизвести операции, продуктом которых является он сам. Однако слова научного дискурса – и особенно те, что обозначают индивидов (имена собственные) или институции (Коллеж де Франс[35]), – точно те же, что и слова обыденной речи, романа или истории, тогда как их референты отделены от них благодаря процедурам научного разрыва и конструирования. Так, в повседневной жизни имя собственное производит простую маркировку и само по себе, на манер того, что логики называют индексами, почти ничего не значит («Dupont» не обозначает человека моста [l'homme du pont]) и не несет почти никакой информации об обозначаемом индивиде (за исключением случаев, когда речь идет о знатном или известном имени или имени, указывающем на определенную этническую принадлежность). Будучи ярлыком, который может произвольно прилагаться к любому объекту, имя собственное говорит, что обозначенный им объект является отличным, не формулируя, в чем это отличие заключается. В качестве инструмента распознавания, а не познания оно указывает на эмпирического индивида, который воспринимается в целом как особенный, т. е. отличный, не анализируя при этом самого различия. В противоположность этому сконструированный индивид определяется конечным множеством явно заданных свойств, которое – посредством системы точно определенных различий – отличается от множества (сконструированного согласно тем же явным критериям) свойств, характеризующих других индивидов. Точнее, имя собственное в рамках научного конструирования находит свой референт не в пространстве повседневности, а в сконструированном пространстве различий, созданном самим определением конечного множества действующих переменных[36]. Так, сконструированный «Леви-Стросс», о котором рассуждает и которого производит научный анализ, не имеет, строго говоря, тот же референт, что и имя собственное, используемое нами постоянно для обозначения автора «Печальных тропиков». В обыденном высказывании «Леви-Стросс» является означающим, к которому можно применить бесконечное множество предикатов, соответствующих различиям разного порядка и способных выделить французского этнолога не только среди других профессоров, но и среди всех других человеческих существ. И в каждом случае мы будем создавать эти различия, исходя из принципа имплицитной целесообразности, который нам навяжет присущая практике необходимость и срочность. Социологическое конструирование отличается от других возможных (например, психоаналитических) конструирований конечным списком принимаемых во внимание действующих свойств, переменных и бесконечным списком свойств, исключаемых в качестве нерелевантных – по крайней мере, временно. Можно сказать, что переменные вроде цвета глаз или волос, группы крови или роста заключаются в скобки и все происходит так, как если бы они не имели отношения к сконструированному Леви-Строссу. Однако, как хорошо видно на диаграмме анализа соответствий, где он отличается позицией, занимаемой в сконструированном пространстве, эпистемический Леви-Стросс характеризуется системой различий, которые действуют с разной силой и по-разному связаны друг с другом, различий, устанавливаемых между конечным множеством его свойств, релевантных в рассматриваемом теоретическом мире, и совокупностью конечных множеств свойств, присущих другим сконструированным индивидам. Иными словами, Леви-Стросс определен через позицию, занимаемую им в пространстве, в конструирование которого внесли вклад его свойства (и которое также частично участвует в его определении). В отличие от доксического Леви-Стросса, обладающего бесконечным количеством свойств, эпистемический индивид не содержит ничего, что не поддается концептуализации. Но эта прозрачность для самой себя процедуры конструирования является обратной стороной редукции, и прогресс теории как точки зрения, как принципа избирательного видения будет обусловлен изобретением категорий и операций, способных включить в теорию предварительно исключенные свойства (например, те, которые мог бы сконструировать психоаналитик)[37].
Пространственная диаграмма использует одно из свойств обыденного пространства – внешний характер выделенных объектов по отношению друг к другу, – чтобы воспроизвести логику собственно теоретического пространства дифференциации, т. е. логическую эффективность совокупности принципов дифференциации (факторов анализа соответствий), позволяющих различать индивидов, которые были сконструированы благодаря статистическому анализу свойств, установленных посредством применения к различным эмпирическим индивидам общего определения, т. е. общей точки зрения, конкретизированной в совокупности тождественных критериев[38]. И лучшей иллюстрацией того, что отличает эпистемического индивида от индивида эмпирического, является тот факт, что в определенный момент анализа можно наблюдать, как некоторые пары эмпирических индивидов (например, Раймон Полэн и Фредерик Делофр) оказались слиты воедино. Обладая одинаковыми координатами по двум первым осям, они стали неразличимыми, исходя из точки зрения (которая была тогда точкой зрения аналитика), встроенной в список выбранных на определенном этапе исследования переменных[39].
Этот пример, выбранный мною сознательно, ставит вопрос об эффекте прочтения и опасности возвращения к обыденному познанию как простому узнаванию. Наивное прочтение диаграммы стремится устранить то, что составляет научное достоинство этой конструкции: в теоретическом пространстве различий, сконструированном на основе конечного – и относительно ограниченного – множества явно определенных переменных, подобное прочтение может «распознать» совокупность различий (поскольку это пространство представляет собой их действительное основание), данных эмпирически повседневному опыту, т. е. тех, которые первоначально не были приняты во внимание при конструировании вроде различий в политических убеждениях, особенно в мае 1968 года, или (что стоило бы проверить) различий в стилях и работах. Таким образом, любой читатель, обладающий практическим чутьем на расстановку, которое он приобрел благодаря длительному воздействию на него закономерностей и правил мира, легко узнает себя (слишком легко, если забыть условия конструирования) в эпистемическом пространстве, выстроенном с той строгостью и рефлексивной ясностью, которые полностью исключены из обыденного опыта. Это ощущение очевидности становится понятным, если учесть, что диаграмма, как и хорошо составленные карта или план, является моделью известной нам «реальности», точнее реальности, раскрывающейся для нас в повседневной жизни в (завуалированной) форме наблюдаемых, уважаемых, отрицаемых нарушением или снисхождением дистанций; в форме иерархий и превосходства, сходства и несовместимости (стиля, характера), симпатий и антипатий, согласия и враждебности. И на этом основании диаграмма может функционировать в качестве объективированной, кодифицированной формы практических схем восприятия и действия, которые направляют практики агентов, наиболее приспособленные к присущей их миру необходимости. По сути, демонстрируемое диаграммой многомерное пространство стремится быть изоморфным представлением университетского поля. Будучи адекватным отображением данного структурированного пространства, оно устанавливает между каждым из агентов и каждым из свойств двух пространств взаимнооднозначное соответствие, в результате чего множество отношений между агентами и свойствами этих пространств представляют одну и ту же структуру. Эта выявляемая исследованием структура является подлинным принципом существования, по своей сути реляционным, и действий каждого из элементов (и особенно стратегий агентов), и поэтому – самого будущего элементов и определяющей их структуры отношений.
Проделанный анализ помогает понять сложность любого научного дискурса о социальном мире – сложность, достигающую крайней степени в случае дискурса, имеющего непосредственное отношение к игре, в которую его автор вовлечен и в которой имеет ставки. Трудно, если вообще возможно, избежать того, чтобы высказывания, содержащие имена собственные или единичные примеры, не обретали полемического значения. Это происходит в силу того, что читатель почти неизбежно подменяет эпистемического субъекта и объект дискурса субъектом и объектом практическим, превращая нейтральное высказывание о сконструированном агенте в перформативное разоблачение эмпирического индивида или, как говорится, в полемику ad hominem[40]. Тот, кто пишет, занимает позицию в описываемом пространстве: он знает это, как и то, что это знает его читатель. Он знает, что читатель будет стремиться соотнести предлагаемое им (сконструированное) видение с его позицией в поле и свести его к одной из точек зрения, подобной другим. Он знает, что тот увидит в самых незначительных нюансах письма (в каком-нибудь «но», «может быть» или просто времени используемых глаголов) признаки предвзятости. Он знает, что все его усилия, затраченные на производство нейтрального и лишенного всех личных звучаний языка, рискуют оставить лишь впечатление серости, и считает это достаточно высокой ценой за то, что является, в конце концов, лишь некоторой формой автобиографии. И вполне вероятно, что стремление субъекта познания упразднить себя в качестве эмпирического субъекта, исчезнуть за анонимной записью своих действий и результатов заранее обречено на провал. Так, использование парафраза, который бы заменял имя собственное на (частичный) перечень релевантных свойств – кроме того, что это обеспечивало бы лишь видимость анонимности, – походит на один из классических приемов университетской полемики, указывающей на противников лишь посредством аллюзии, намека или недомолвки, понятных исключительно посвященным в тайны кода, т. е. чаще всего только этим противникам. Таким образом, научная нейтрализация может помочь придать дискурсу ту дополнительную жестокость, которую обеспечивает сдержанной полемике академической вражды методическое устранение всех внешних признаков насилия. Коротко говоря, составленные из общих слов имена собственные («След в прерии», «Черная медведица», «Медвежий жир», «Виляющая хвостом рыба»)[41] на практике не функционируют – что бы ни говорил по этому поводу Леви-Стросс – как акт классификации, приписывающий носителю имени собственного свойства, которые обозначены общими терминами, соединенными в этом имени. Так же и парафраз («профессор этнологии Коллеж де Франс»), стремящийся указать на то, что таким образом обозначенный агент не является индивидом Клодом Леви-Строссом, имеет мало шансов (без ясного предупреждения) быть прочитанным иначе, чем эвфемистическая замена Клода Леви-Стросса. И, скорее всего, та же судьба ожидает понятия, созданные для обозначения областей теоретического пространства релевантных позиций или в отдельном случае классов индивидов, определенных через принадлежность к одинаковой области сконструированного (благодаря анализу соответствий) пространства. Либо в процессе чтения они оказываются в тени частично охватываемых ими институтов (Коллеж де Франс, Высшая школа социальных наук, Сорбонна и т. д.), либо функционируют как простые ярлыки, близкие к реалистичным и широко распространенным в повседневной жизни (особенно в спорах) предпонятиям, которые более или менее бездумно подхватывают авторы «типологий».
Среди прочего, строгое использование наиболее изощренных техник анализа данных, например анализа соответствий, предполагало бы совершенное знание лежащих в их основе математических принципов и производимых социологических эффектов, которые являются результатом их более или менее осознанного применения к социологическим данным. Поэтому не приходится сомневаться в том, что, вопреки всем предостережениям «изобретателей», множество пользователей (и читателей) с трудом могут определить действительный эпистемологический статус понятий, разработанных для обозначения факторов или определяемых ими делений. Конечно, эти единства не являются четко очерченными логическими классами, разделенными строго проведенными границами, все члены которых обладали бы всеми релевантными характеристиками, т. е. конечным числом свойств, в равной степени необходимых для определения принадлежности к классу (таким образом, что обладание одними свойствами не может быть компенсировано обладанием другими). Множество собранных в одной области пространства агентов оказываются объединены тем, что Витгенштейн называет «семейным сходством»: своего рода общим выражением лица, часто близким к тому, что в смутном и неявном виде постигается интуицией вовлеченных в это пространство агентов. И помогающие охарактеризовать эти множества свойства объединены сложной сетью статистических отношений, являющихся также отношениями интеллигибельного сходства (в большей степени, чем логического подобия), которые аналитик должен, насколько это возможно, сделать явными и сжать в описание, одновременно стенографическое, мнемотехническое и убедительное.
Еще одна трудность состоит в том, что выбор способа письма осложняется обыденным употреблением – особенно традицией, заключающейся в использовании оканчивающихся на «изм» терминов в качестве эмблем или эвфемизированных оскорблений, т. е. чаще всего в качестве имен собственных, обозначающих эмпирических индивидов или группы. Обозначение определенного класса посредством понятия оказывается, таким образом, сведенным к акту номинации, подчиняясь обычной для такого рода операций логике. Дать имя и имя уникальное индивиду или группе индивидов значит принять по отношению к ним одну из возможных точек зрения и стремиться навязать ее в качестве единственной и легитимной. Это видно в случае прозвища, которое в отличие от обычного имени собственного само по себе обладает значением и функционирует наподобие имени собственного у Леви-Стросса. Ставкой символической борьбы является монополия на легитимную номинацию, на господствующую точку зрения, которая, заставляя признать себя в качестве легитимной, скрывает свою истину частной перспективы, связанной с определенным местом и временем[42]. Таким образом, чтобы избежать возобновления полемики, можно было бы подумать об обозначении каждого из секторов пространства определенным набором понятий, способных напомнить о том, что каждая из областей пространства может быть рассмотрена и выражена по определению лишь в отношении к другим областям, а также о том, что на практике – и ее необходимо включить в теорию – каждая из областей является объектом различных и даже антагонистических номинаций в зависимости от той точки в пространстве, исходя из которой она воспринимается. Назвать индивида или группу так, как они себя называют («император», «знать»), значит признать их, признать в качестве господствующих, согласиться с их точкой зрения и принять в их отношении точку зрения, полностью совпадающую с той, что они принимают в отношении самих себя. Однако им можно также дать иное имя – имя, данное им другими, и особенно их врагами, и отвергаемое ими как оскорбление или клевета («узурпатор»). Наконец, их можно назвать официальным именем, данным официальной и признанной легитимной инстанцией, т. е. государством, обладателем монополии на легитимное символическое насилие (социопрофессиональные категории INSEE). В этом отдельном случае у социолога, являющегося одновременно судьей и одной из сторон в процессе, мало шансов добиться признания за собой монополии на номинацию. В любом случае эти обозначения, скорее всего, тут же начнут функционировать в рамках обыденной логики, и когда речь зайдет о нем самом или о его группе, читатель будет интерпретировать их как враждебные, чуждые и, следовательно, как оскорбительные. И напротив, он будет присваивать их и обращать в свою пользу, все так же используя в качестве оскорблений и средств полемической агрессии, когда они производят объективацию других, out group[43].
Для того чтобы бороться против таких прочтений и препятствовать сведению инструментов обобщенной объективации к орудиям объективации частичной, необходимо постоянно выбирать (вопреки опасности для коммуникации, требующей простых и постоянных обозначений) методический парафраз, производящий полное перечисление релевантных свойств, либо использовать самые «синоптические» понятия, обладающие наибольшей способностью актуализировать систему отношений и описывать ее объективно (т. е. с точки зрения внешнего наблюдателя[44]). Кроме того, следовало бы обратиться к эпистемической полиномии, способной адекватно выразить различные аспекты, в которых одно и то же множество свойств может быть определено через его объективное отношение к другим множествам, и к полиномии эмпирической (т. е. к разнообразию имен, действительно используемых для обозначения одних и тех же индивидов и групп, и тем самым к разнообразию аспектов, в которых индивид или группа предстает перед другими индивидами или группами), которая должна напомнить нам, что борьба за навязывание легитимной точки зрения является частью объективной реальности[45].
Необходимо, мне кажется, обладать твердой позитивистской уверенностью для того, чтобы разглядеть в этих вопросах научного письма самодовольный пережиток «литературной» диспозиции. Забота о контроле над собственным дискурсом, иными словами – над его рецепцией, заставляет социолога использовать научную риторику, которая не обязательно является риторикой научности: он должен навязать научное прочтение, а не веру в научность того, что читают, – или навязать последнюю лишь в той мере, в какой эта вера является частью непроговариваемых условий научного прочтения. Научный дискурс отличается от вымысла – например, от романа, признающего себя более или менее открыто дискурсом придуманным и условным – тем, что он, как отмечает Джон Серл, имеет в виду то, что говорит, принимает то, что говорит, всерьез и согласен взять на себя за это ответственность, т. е. в случае необходимости признать ошибку[46]. Однако это отличие располагается не только на уровне иллокутивных интенций, как считает Серл. Рассмотрение всех черт дискурса, призванных обозначать доксическую модальность высказываний (убеждать в истине того, что говорится, или, напротив, напоминать о том, что речь идет о видимости), несомненно, показало бы, что роман может прибегать к риторике истинности, а научный дискурс – к риторике научности, которая предназначена производить лишь фикцию науки, внешне соответствующую представлению поборников «нормальной науки», разделяемому ими в конкретный момент, о дискурсе, который социально признан ответственным за то, что утверждает.
Хотя истина и не обладает силой сама по себе, социально признанная научность является важной ставкой, поскольку существует сила веры в истину, веры, которая производится видимостью истины: в борьбе представлений представление, социально признанное в качестве научного, т. е. истинного, обладает собственной социальной силой, и в случае социального мира наука дает ее обладателю или тому, кто кажется таковым, монополию на легитимную точку зрения, на самоисполняющееся пророчество. Именно потому, что наука заключает в себе возможность этой собственно социальной силы, она неизбежно оспаривается, когда речь заходит о социальном мире. Заключающаяся в ней угроза насилия с необходимостью приводит к появлению стратегий защиты, особенно со стороны обладателей светской власти и тех, кто является их союзниками и занимает гомологичные позиции в поле культурного производства. Самая распространенная стратегия состоит в сведении эпистемической точки зрения, хотя бы частично свободной от социальных детерминаций, к точке зрения доксической путем ее соотнесения с позицией исследователя в поле. Но те, кто осуществляет подобную редукцию, не замечают того, что эта стратегия дисквалификации заключает в себе признание самого намерения, которое определяет социологию науки, а также того, что эта стратегия была бы оправданной лишь в том случае, если бы противопоставляла научному дискурсу более строгую науку о границах, связанных с условиями его производства[47].
Важность социальных ставок, связанных в случае социальных наук с социальными эффектами научности, объясняет, почему риторика научности может играть здесь решающую роль. Любой дискурс о социальном мире, претендующий на научность, должен считаться с состоянием представлений, касающихся научности и норм, которые он должен практически соблюсти для того, чтобы произвести эффект науки и достичь тем самым символической эффективности и социальных прибылей, связанных с соответствием ее внешним формам. Таким образом, этот дискурс обречен быть размещенным в пространстве возможных дискурсов о социальном мире и заимствовать часть своих свойств из объективного отношения, которое связывает его с этими дискурсами (особенно с их стилем) и в рамках которого определяется (в значительной степени независимо от воли и сознания авторов) его социальная ценность, его статус как науки, фикции или фикции науки. В живописи, как и в литературе, искусство, называемое реалистичным, – это всегда лишь искусство, способное произвести эффект реальности, т. е. эффект соответствия реальности, основанный на соответствии социальным нормам, согласно которым в данный момент времени опознают то, что соответствует реальности. Сходным образом дискурс, называемый научным, может быть дискурсом, который производит эффект научности, основанный на, по меньшей мере, видимом соответствии нормам, по которым распознают науку. Именно в рамках этой логики так называемый научный или литературный стиль играет определяющую роль: подобно тому как в другую эпоху профессиональная философия в процессе учреждения себя утверждала свою претензию на строгость и глубину, особенно в случае Канта, посредством стиля, определенного через оппозицию к светской легковесности и фривольности (и напротив, как хорошо показал Вольф Лепенис, Буффон скомпрометировал свои претензии на научность излишним вниманием к изящному стилю), социологи, чья избыточная забота о хорошем языке могла бы поставить под угрозу их статус научных исследователей, могут более или менее сознательно стремиться к отличию, отвергая литературное изящество и воспроизводя внешние атрибуты научности (графики, статистические таблицы и даже математический формализм и т. д.).