Полная версия
Рембрандт
27 Июня 1924 года
Физиономия Рембрандта
Разобранный нами портрет относится к 1628 году и писан, по всем вероятиям, в Лейдене. Мы имеем так же автопортрет Рембрандта, писанный через два года и находящийся ныне в будапештской национальной Галлерее. Это почти тот же облик еврейского юноши, несколько изменившийся, от того, что лицо обращено к зрителю почти en face. В этом портрете, как и в предшествующем, мы не видим ещё никаких следов так многочисленных и разнообразных экспериментов, которые Рембрандт обычно проделывает над физиономией своею и чужою. Оттого-то эти два ранних портрета нам особенно дороги. Здесь ни летц, ни франт, ни щеголь, ни кутила в брутальном духе, а просто Рембрандт – молодой и смотрящий на мир почти новорожденными глазами. Именно глаза в этом портрете, как и в предыдущем, представляют исключительный интерес. От этих глаз лицо Рембрандта, лицо по чертам своим замечательное, но всё-таки лицо, как лицо, вдруг получает определенную физиономию. Не следует смешивать эти два названия, ибо в каждом из них скрыт свой смысл. Нельзя ударить человека по физиономии. Если не говорить в аллегорическом порядке, его можно ударить только по лицу. Но по физиономии человека можно угадать в той или иной степени его характер, не его идеальное подобие, плывущее в высших каких-то эманациях космоса, а именно его характер почвенно-национальный, почти осязаемый и реальный во всех отношениях – то, что в новогреческом словоупотреблении передается термином vyos. И тут глаза на первом плане. Вообще глаза – второй язык человека. Смотря в лицо собеседнику, мы смотрим ему в глаза и следим за их выражением. Мы имеем тут дело с самою подвижною стихиею человеческого существа и самою экспрессивною. То они смотрят совершенно естественно-безоглядочно на себя, вперед от своего лица и как придется. В таком естественном взгляде человека, мы читаем как бы самую его душу. Но вдруг, по тому или другому импульсу, человек подумал о собственном выражении и придал ему искусственный характер, и вся картина, вся физиономия, весь облик существенно изменились. Это знают и чувствуют все проницательные люди, все наблюдатели, профессиональные следователи, и в совершенстве владеют таким искусством изменять выражение лица – актеры. Тут именно всё то, что отделяет нынешнего актера от античного ипокрита. Ипокрит надевал материальную, неизменную маску. Физиономия была тут не причём. Современное ипокритство, давно ушедшее вперед на этом пути, от наивного лицедейства древности, самое лицо превращает в маску – столь же неподвижную и становящуюся второю внешностью человека. Человек зарисовывает на себе окончательными чертами физиономию, с ним неразлучно пребывающую, будь то сановник, или департаментский сторож. Есть только три основных типа, три состояния человеческого лица: натуральная физиономия, летц и ипокрит.
Вернемся к глазам. Именно в глазах все рычаги тайно-действия летца. Лицо то соберется комочком, и комочек затуманится. Глаза при этом смотрят меланхолически. Если комочек собран искусственно, для внешнего эффекта, с хитроумным рассчетцем, то глаза поблескивают горячею влагою в тон физиономий. Иные такие комочки, с дьявольскими глазками, производят у женщин непреодолимое впечатление. Дрожащий голос и задушевность кокеток стоит больших денет богатому поклоннику. Лицо может распустить все ремешки и пояски, являя некую пассивную готовность или чтобы явить такую готовность пойти на уступки, внять чужой просьбе. В одном случае выражение глаз, согласуясь естественно с экспрессией лица, с распластанной физиономией человека, устало спокойное, утомленно дремлющее. В другом случае, при имитации экспансивности глаза заливаются тающим дымком приверженности и несопротивляе-мости. И всё в этих глазах – этих вождях физиономии, в этих резервуарах всякого хитроумия и хитрословия, эквилибристические фокусы сидящего в них летца. При этом мотивы летца в высшей степени разнообразны. Они могут быть своекорыстны, построены на том или другом расчете эффекта, или же полусознательно кокетливы, наконец, совершенно бескорыстны и даже самогипнотичны. В рассматриваемом лице Рембрандта мы имеем всю натуральную его физиономию, без единого следа летца. Лицо это кажется особенно бледным, почти болезненно бледным, будучи обрамлено ореолом густых, темно-черных волос. Нос всё тот же, щеки те же, губы и подбородок, с пушком растущих волос – всё те же. Еврейский характер лица, почти неоспорим, особенно если иметь в виду физиономию и духовный тип.
Но вот перед нами два других автопортрета Рембрандта совсем иного типа, одного и того же периода в жизни художника. Оба эти портрета относятся к 1629–1630 годам лейденской его жизни. Один из них, из частной коллекции Ступа, весьма замечателен. Шапка надвинута на затылок, лицо собралось гармоникой и всё смеется. Смех в высшей степени искусственен, напряжен и переходит в гримасу. Рот скорее оскален, чем открыт. Торчат два ряда сравнительно мелких зубов, по-видимому, не безупречных. Все черты лица изменились, хотя узнать их вполне возможно. Французский санкюлот, как и французский Робеспьер, был ипокритом, и смех его был демоничен, еврейский же санкюлот, как и еврейский Робеспьер, только разновидности универсального летца. Такой летц сейчас перед нами. Эти ясные в повседневном быту глаза, показывающие самое своё дно, переменили свой ровный свет на зыбь и трепет. Бегают какие-то отвратительные блики, в которые нельзя смотреть. Может быть, Рембрандт тут экспериментировал над собственной своей физиономией для придания ей чудовищной экспрессии слегка под влиянием чуждого ему голоса. Еврейский тип в этом лице сохранен и усилен впечатлением пейсовидной пряди на висках. Всё в нём, поворот головы, костюм, распахнутая шея, даже свет, прерываемый темными пятнами, всё отливает контрастами и остроумием, привлеченным к служению чему-то отвратительному. Это не юноша, который веселится. Всё надумано и маскарад но именно в том стиле вульгарной ужимки, которая особенно неприятна в человеке вообще интеллигентном.
В другом портрете, находящемся в Гаагском музее, мы имеем такой же парадокс рембрандтовской кисти. Но только лицо здесь изображено возмужавшим. Имеются усы, довольно большая бородка, кожа лица утратила юношескую свежесть. Гримаса почти так же отвратительна. В винчианских уродах проблескивает какая-то монументальность. Они ипокритны, как сам художник, но составлены из благородной в основе глины. Здесь сам человек пытается сделать из себя урода, совершая тот таинственный грех, который в Евангелии называется грехом против духа святого. Из своего благородного, озаренного мыслью лица, он вырабатывает смехотворную физиономию летца, почти невыносимую для глаз. Это весьма и весьма замечательно. Гениальный Рембрандт никогда не искал формальной красоты, и можно думать, что способность к эстетическим восприятиям у него отсутствовала органически. Есть в его произведениях, может быть, та же духовная красота, во всей её необъемлемой пространности, но красоты материальной, в подлинном смысле слова, красоты формальной, физической, внешней, у Рембрандта искать не приходится. В такой черте его искусства сквозит что-то очень от нас далекое, я сказал бы даже праарийское, первичное и, несмотря на всю свою значительность, ещё рудиментарное. Ни в Библии, ни в ведантах нет понятия красоты. Красота рождена не праарийскою культурою и в лоне её великих восточных наследниц, а в позднейшей Европе, в Греции, в художниках, писателях и философах, среди новоарийских культурных завоеваний, как утверждение на веки веков индивидуального принципа совершенства совершенной личности. У евреев Израиль, Иуда, Ефрем – вообще народ, что-то компактное, соборное и слитное, чуть ли не с самим Элогимом. Народ растет, славится и множится, но личность в нём забыта, затеряна и затерта. Она возникла в Европе, в делосских яслях Аполлона, и шла затем вперед своим гордым, триумфальным путем под флагом красоты. Две реки текут в истории мира по лицу земли: река Ефрема и река Аполлона. Их синтез – задача ещё далекого будущего, которое нам только грезится. Сейчас же мы пребываем только среди уродливых конфликтов двух начал, равно великих и вечных.
3 июня 1924 года
Леса и бугры
Мы имеем целый ряд автопортретов Рембрандта, как офортных, так и красочных, в которых художник представил себя с открытою головою. Портреты эти так же относятся к первым годам его карьеры живописца. Волосы у Рембрандта вьющиеся и курчавые, густыми копнами покрывающие голову и напоминающие иногда волосы так называемой сестры, на первом из разобранных её портретов, до такой степени, что может прийти в голову мысль, не пожелал ли великий летц изобразить себя однажды женщиной. Волосы – характерная черта определенного расового типа. Волосы краснокожих американских индийцев прямы и длинны. У всех африканских туземцев черной расы волосы коротки и курчавы. Лица китайцев и японцев почти безбороды. Французские волосы, как и вообще волосы романских народностей, гуще и темнее волос германских племен. Человек вообще, как животный вид, как homo sapiens брюнет – наделен черными волосами, блондины же составляют настоящее исключение в составе человечества. В своём целом еврейский народ черно- или темно-волосен. Эта черта сама по себе не выделяла бы его ещё из ряда других восточных народов. Но курчавость волос имеет особенное значение во внешней характеристике этого народа и составляет общий штрих с африканскими племенами. Что такое курчавость? Сухие волосы вьются колечками, намоченные же, сильно увлажненные, они завиваются с трудом. Чтобы укрепить слишком буйные кольца пейсов, простонародный еврей то и дело смачивает их пальцами. Отсюда можно сделать предположение, что волосы евреев особенно сухи, лишены жирка, от которого лоснятся волосы у многих других народностей. Перед вами большая кудлатая голова, целый бугорок в локонах, прядях и кольцах, производящий особое впечатление. Точно упорные элементы какой-то взбунтовавшейся стихии, нуждающейся в разглаживании и успокоении, предстают перед нами в этом непослушном головном уборе. Если курчавость не абсолютная, не негритянская, а только обусловливает постоянное и естественное завивание волос, то такое вьющееся их состояние являет один из элементов красоты. Женщины великим трудом добиваются искусственным образом таких волос, вредя им горячими щипцами и проводя часы перед туалетным зеркалом. То же делалось и делается с париками. Волосы вьются – это красиво. Но когда они переходят в совершенную баранью курчавость, мы стоим перед уродством в нашем европейском смысле слова и перед красотою в понимании африканских народов.
Если в Европе мы встречаем человека с естественно вьющимися волосами, то он может не быть евреем, но всегда есть некоторый шанс, что это еврей. Судя по всем названным выше автопортретам Рембрандта, мы можем с уверенностью сказать, что волосы у него были курчаво-вьющиеся. Курчавость его далека от негритянской, но волосы вьются у него всё же очень упорно и заметно. На кассельском портрете все волосы в кольцах без конца, и светотень подчеркивает их обилие. Человек хотел сказать о себе, что у него кольцевидные волосы темного цвета, подчеркивающего по-восточному законченную и даже замкнутую в своих основных особенностях индивидуальность. Индивидуальность вообще в производимом ею внешнем впечатлении усиливается двумя фактами из области волос: во-первых, их темным цветом, резко выделяющим отдельную голову из хаоса толпы, и, во вторых, их курчавостью. Прямые волосы своею плавностью, своею сливаемостью с другими, какими-то соединительными нитями, какими-то растительными струнами, связывают людей между собою. Если поставить рядом десяток голов с такими волосами, они могут слиться в общем впечатлении леса – цельного и целокупного. Но вот группа курчавых еврейских голов. Леса уже нет – перед нами круглые бугры разделенных и обособленных существ. Базар полон евреев, шум ужасный, но стада нет, толпы нет: каждый еврей виден в своей отдельности, в своей буйной индивидуальности, в своём неукротимом темпераменте. Такое именно впечатление замкнутой личности производят и головы Рембрандта. Перед нами бугры и бугры.
На кассельском портрете – настоящий бугор. В герцогском музее Готы такой же бугор, но только с более выразительным контрпостным движением головы. Такой же бугристый характер, благодаря обильным волосам, дает нам и глазговский портрет, с поразительно иудейским выражением лица. На темени, благодаря особенной темноте волос, чудится как бы ермолка. В действительности её, может быть, и нет, но она чудесно шла бы к этому благородному еврейскому лицу. Волосы спустились с головы на плечи большим водопадом. Немало струй ровных и довольно прямых. Но голова местами вырезана в хаосе отдельною величиною, отдельною индивидуальностью. Где еврей, там индивидуальность – индивидуальность особенно рельефная, заносчивая, почти вызывающая с дерзкими притяжениями, дерзостною независимостью. Да и весь народ еврейский, в целом, сложенный из таких индивидуальностей, тоже оказывается особым самобытным человеческим пятном, вызывающим глухую вражду в стадных массах европейского мира. Ещё несколько портретов с непокрытыми головами, всё тех же ранних годов деятельности Рембрандта, завершают общее впечатление ни с кем и ни с чем не сливающихся единиц еврейского типа.
Перед вами головы людей, которые не побегут, как послушные собачки, ни за кем, не растают ни в каком умилении или упоении. В христианском мире ужасно много гипнотиков чужих слов, всегда склонных даже обожествить человека. Вот вам и Христос в преломлении истерически гипертрофированного европейского сознания. Евреям такая черта совершенно чужда, и никакая габима не могла её вкоренить в сознание и тело упрямого народа. Собеседник может понравиться еврею. Голова на будапештском или гаагском портрете может принадлежать еврейскому юноше, слушающему раввина с великим почтением. Он весь – внимание, но не преклонение. Если это человек не из хасидского рода, с его ханаано-мистическими экзальтациями, а из иудейского рода чистого Синайского типа, он никогда не сможет окончательно слить свою душу с душою другого. Он слушает и только слушает, не теряя раздельности в потоке живой беседы. А этот дивный юноша из Гаагского музея, с женственно мягкими волосами, с этими набухшими бугорками на голове, являет собою тип какого-то нового еврейского Аполлона в его своеобразной красоте.
Когда смотрим на двадцать пятую страницу Альбома Ровинского, видим восемь оттисков головы Рембрандта, с копною вьющихся змейками и живыми кольцами волос. Что-то в художественном смысле слова исключительно бесподобное. Это какой-то сухой кустарник, библейская горящая купина, с мелкими пламенными язычками, среди пустыни. Художник, по-видимому, хотел придать своему лицу всё, что угодно не еврейское, преимущественно голландское из окружавшего его быта. Но семитические черточки прорываются сами собою, торжествуя над всеми проделками летца. Волосы же всё-таки еврейские и их не переделать и не укротить. Такую голову, безнадежно – индивидуальную, умножьте хоть до тысячи, а толпы всё-таки не будет, по той простой причине, что как ни крути, как ни манипулируй, а стадности не вдохнешь в собрание чудовищно-самобытных голов. Какой бы мелочи ни коснулась игла гениального офортиста, он всегда заденет тот или иной мировой вопрос и притом непременно, почти фатально, в направлении иудейском. Так и сейчас думаешь об исторических судьбах еврейства. В истории стада людей сражаются – одно стадо с другим. А еврейский народ, разделенный на колена, всегда раздираемый междоусобиями, никогда не единодушный в стадном смысле слова терпит поражение за поражением, и только в диаспоре, в эпоху духовного Сиона, на рынке вечных человеческих ценностей, делает подлинные, бескровные завоевания. Имеются далее офортные головы, смотря на которые издали, можно подумать, что на листе изображены дикие туземцы каких-нибудь островов Меланезии или Папуазии: какие-то пятна бугров, способные внушать страх и даже лишить сна иного фантастически настроенного бесгамедрика. При этом постановка каждой головы необычайно устойчива, с надменно самоутверждаемым видом. А пламенные змеи волос вьются радиально во все стороны, как неаполитанской медузы. На других листах Ровинского те же головы даны в целой градации экспрессивных типов, имеющих ясно выраженный драматический характер. Но повсюду эти головы индивидуальные, то с огрубелыми чертами, то с чертами выразительно интеллектуальными, всегда стойкие, крепко изолированные друг от друга. Иногда же перед нами головы почти обезьяноподобные, бесконечно превосходящие леонардовские карикатурные головы патетической экспрессией, исступлением и внутренним огнем.
4 июня 1924 года
Рыжие волосы
Ровинский по поводу автопортрета, изображающего Рембрандта с женою, в Дрезденской галерее, рисует себе художника следующим образом. Он думает, что мастер представлял полную противоположность своей красивой жене. «Плотный», «плечистый», с вьющимися рыжеватыми волосами, Рембрандт должен был производить впечатление человека простого происхождения. Это простое происхождение подчеркивалось выдающимися скулами и лицом красноватого цвета. «Во всей фигуре мало изящного, и только одни глаза, небольшие, но полные ума и огня, обличают в нём великого художника». Так представляет себе Рембрандта русский исследователь Ровинский. Что касается рыжеватых волос, то едва ли это слово вполне передает общее впечатление от картин и офортов. Что голова Рембрандта выделялась из толпы, это совершенно допустимо и возможно. Цвет волос был, как я думаю, не рыжий в буквальном смысле слова, а темно-каштановый, с рыжеватым или медно-красным налетом. О том, что волосы были, кроме того, вьющиеся и копнообразные, мы говорили выше подробно. При таких условиях голова Рембрандта должна была обращать на себя всеобщее внимание и едва ли в симпатически-благоприятном смысле этого слова. Рыжеватая голова всегда выступает оригинально и волнующе на фоне окружающего, что заметно не только у взрослых, но и у детей. Черный цвет волос отграничивает человека от среды. Голова выступает в своей отдельной раме. Светлые волосы сливаются с окружающим в белом прозрачном пятне. Волосы с оттенком огненности своею навязчивостью вторгаются в зрительное восприятие и этим раздражают и волнуют, чем, может быть, и объясняется общенародная антипатия к рыжим. При этом такие волосы выделяют всякое несовершенство в лице, в его цвете, чертах и выражении. Несомненно, что если женщина ослепительно красива, то, при рыжих волосах, красота её внедряется в глаза особенно ярко и впечатлительно, хотя и не без оттенка волнующего какого-то колебания и сомнения. Отсюда естественным представляется стремление многих женщин, даже и не столь красивых, иметь волосы рыжего или рыжеватого цвета. Многие всемирно известные красавицы были рыжеволосыми. По легенде Афродита Книдская была рыжая. Рыжею была прославленная Эмма лэди Гамильтон, пленившая Гёте и Нельсона. Венецианские куртизанки, в стиле Тициана и Джиорджионе, а также дамы из высшего круга венецианской знати, проводили целые часы на крышах домов, распуская волосы под солнцем и смачивая их разными кислыми эссенциями, чтобы придать им искомый медно-красный оттенок. И сейчас такая мода господствует по всей Европе. Женщины стремятся не только броситься в глаза, но и взволновать, инстинктивно постигая, что всякое возбуждение, с плюсом или минусом по отношению к ним, ведет к одному и тому же: к взрыву страсти. Мужская же рыжая голова может быть только естественною, но производимый ею эффект неизбежно и всегда окажется исключительным. Человек входит в общение с нами в пылающем облаке. Что касается плотности, плечистости и выдающихся скул, то всё это, несомненно, присуще Рембрандту и только значительно смягчено на картинах, если сравнить их с офортами, с которыми имел, преимущественно, дело Ровинский. Что же касается «простого происхождения» Рембрандта тут, в этом вопросе, впечатление Ровинского вызывает сильнейшее сомнение. Скорее всего, это впечатление сановного бюрократа, слегка смешивающего благородные расовые черты с чертами наносно-искусственными, даваемыми так называемым социальным происхождением человека. Ровинскому тот или другой великий князь мог казаться отменно аристократичным. Переоденьте, однако, носителя такого громкого титула в скромный пиджачок, и весьма нередко перед нами окажется лакей, притом не европейски-культурного типа. Но еврейский раввин не нуждается ни в какой пышной мантии, ни в каких орденах, ни в каких аксельбантах, потому что всё это его только изуродовало бы. Это всё та же черта неипокритности, самодовлеющей человечности, которая столь свойственна еврейскому типу.
Перед нами несколько портретов Рембрандта в красках, всё из тех же ранних годов его художественно-живописной деятельности. В автопортрете 1629 года, находящемся в Бостоне, перед нами Рембрандт в пышном плаще, в шляпе с высоким страусовым пером. Плащ украшен цепью дорогого ожерелья. Конечно, это прелестный ипокритный костюм, во фламандском стиле, господствовавшем в Голландии, где при всём демократизме, сохранялось пристрастие к модам и вкусам бывших кельтских соотечественников. Но если на одну минуту отрешиться от впечатления аристократического туалета рубенсо-вандейковского типа, заслонить в портрете всё решительно, кроме лица и вьющихся двумя темными облаками волос, то перед нами предстанет, несомненно, еврейский юноша со всеми его слегка сантиментально-превыспренными чертами. Что-то чувствуется ошибочное в этом лице, не красная, а бледная краска от измученного умствования, прямо бросается в глаза. Юноша столь же мало офицероподобен, своею природною экспрессией, как рассмотренный нами выше шнорер мало походит на апостола Павла. В той картине детерминативом апостольства является меч, ничего другого от аллегорически представленного апостола, в ней нет и следа. Просто старый, умный и ученый еврей – и ничего другого. Тут же детерминативы светской импозантности и величия – опять-таки, при полном отсутствии подлинного оправдания всему этому. Перед нами молодая еврейская душа, с открытыми, апперципирующими из мягких бездн глазами, на фоне, может быть, и темно-рыжеватых, индивидуализирующих волос – и ничего другого. Костюм идет к этому юноше, потому что евреи вообще обладают магическим талантом лицедейного актерского перевоплощения. Но суть всё-таки не в костюме, и это чувствуется определенным образом. При этом, несомненно, мы имели бы лицо со значительно изменившимся выражением, если бы была снята с головы шляпа с пером. Вообще рембрандтовское лицо меняет свою экспрессию, свою физиономию, как только оно предстает перед нами без головного убора. В офортах оно грубеет именно в шапке, как мы это увидим ниже.
Другой автопортрет в том же лицедейно помпезном типе. Опять плащ необыкновенно пышный, с драгоценной цепью на груди, с мягкими складками нижнего хитона на шее, с темно-бархатной мягкой шляпой, живописно украшенной высоким, развевающимся пером. Что-то вельможно принаряженное, рассчитанное на внешнее впечатление, что-то стилизованное и показное для парадного выступления. Но опять-таки прикройте рукою всю окружающую роскошь, и лицо, молодое и свежее, не очень скуластое с чисто еврейскими глазами, горящими внутренним светом, предстанет перед вами в своём старом очаровании. Расово-еврейских черт не забить никакою мишурою, никакими ипокритными нововведениями габимы. Они остаются всегда неподвижными в хаосе переменных величин исторического процесса, как неподвижны звезды в текучем небесном дыму. И, наконец, третий портрет, в котором Рембрандт схватил что-то с женственной палитры Джорджионе. Художник раскрыл кокетливо шею, налил глаза томным сиянием, показал нижнюю нарядную рубашку в светлых сборках, покрыв экстравагантную шляпу густыми перьями, взял в старую руку дорогой посох – вообще портрет, скорее, напоминает венецианско-флорентинского Эфеба, нежели сына лейденского мельника. Но и тут, если исключить всяческие детерминативы и сосредоточиться только на лице, мы опять получим отображение еврейского бохура, с чертами сантиментального жениховства. Рембрандт вообще жил жизнью страстей, с ранних своих лет, и в данном портрете не имеем ли мы в интересном изображении интенсивный момент того весеннего периода его биографии, когда он особенно прихорашивался и женишился, попав в атмосферу столичного амстердамского быта. Портрет прекрасен своими габимно-художественными прелестями. Но всё же опять и опять перед нами всё тот же человек еврейского типа.
6 июня 1924 года
Шапка Рембрандта
Переходя к графическим изображениям Рембрандта в шляпе, предпошлем этому изображению несколько общих слов. Мужском костюм, в частности головной убор, вступил с начала XIX века на путь удобства причём лишь в качестве нелепого атавизма ещё сохраняют во многих странах ужасный цилиндр, котелок и фрак. Когда-то шляпа должна была украшать голову человека. Дикарь втыкал в свои густые волосы перья птиц. Это увеличивало его рост, придавало ему более воинственный вид. Целые уборы и пучки перьев носили впоследствии и европейские воины, на касках, украшенных всем, чем возможно, даже и султанами из конских волос. Этот старый инстинкт орнаментации головы ещё не совершенно исчез у современных европейцев. Иной франт долго убирает перед зеркалом фетровую шляпу. Он не только сдувает с неё пыль, но и обожмет её бока в нужном направлении, проложит где надо глубокий канал, чтобы придать себе вид лихости или нарочитой артистической небрежности. Можно шляпу надеть просто. Можно надвинуть её на лоб или на бок. И всё это меняет выражение лица. В XIX веке мужская шляпа становится до известной степени интернациональною, в том смысле, что ни одна страна не руководит её модами. Шляпа женская до сих пор послушна парижской модели. Мужская же шляпа приготовляется с тем же успехом в Лондоне, как и в Вене, и только манера носить её остается ещё на долю личной инициативы и вкуса. Француз любит в этом отношении шик и условный блеск. Во Франции даже рабочий наденет в воскресенье цилиндр. А какой-нибудь апаш проявляет истинную виртуозность в пользовании шляпою. Если нужно, он сожмет её в живописный комок, или же расправит, посадив ловко на голову. В Англии шляпа благонамеренна. Она не притязает ни на лихость, ни на экстравагантный блеск. Она только безукоризненно прилична, располагаясь на голове каким-то комфортабельным и чистым котеджем. Итальянская шляпа хулиганна и содержит в себе далекие реминисценции комедии dell’ arte[52]. В ней есть что-то арлекинское, во всяком случае, в манере её носить. В Испании шляпа широкополая, темно-певучая, облакообразная и массивно декоративная. Что касается евреев, то хотя головной убор у них играет как бы очень большую роль – голова обычно покрыта шляпой или ермолкой, но на самом деле у них нет и следа заботы о внешнем впечатлении. Еврей не надевает шляпы, а её нахлобучивает, как придется. Была бы голова покрыта – и больше ничего. Меньше всего еврей заботится при этом о красоте. Он почесал голову, двинул шляпу, и тут же об этом забыл, совершенно так же, как забывает он и вздернутые на лоб очки. Есть в этой небрежности что-то нигилистическое, черта какой-то природной глухоты ко всему эстетическому, если задета только внешность человека. Понятие франта заключает в себе нечто поносительное в устах простого, ортодоксального еврея, и само явление франтовства внесено в еврейскую жизнь только процессом ассимиляции, как один из внешних культов габимы. Да и к чему еврею наружное украшение, все эти ордена, перья и шляпы, когда в облике его духовный элемент выражен и сам по себе с такою определенностью и полностью. Я не знаю, могут ли украсить православного иерарха столь любимые им драгоценная панагия, орден и крест. Но раввина никакая мишура не украсила бы ни в каком отношении. В этом смысле не только раввин, но и каждый еврейский юноша является каким-то антиорнаментальным существом.