
Полная версия
Счастье со вкусом полыни
Обитатели Еловой год за годом возделывали свои земли, каждый привык к своему наделу и не глядел на соседский. Черная земля или глина, коряги или пакостные жучки – всякий боролся с напастями, не разевал рот на чужой каравай, как бы сладок он ни был.
Но все изменилось. Еловая потеряла свободу. Строгановы не меняли порядка, не обмеряли земли, не требовали ничего супротив законных повинностей.
Но староста Яков обрел громкий голос. Вместе с отцом Еводом (давал Божье соизволение) и Георгием Зайцем (алтарником, человеком уважаемым) они решали, кому жить сытно, а кому – впроголодь. Тошка с усмешкой наблюдал за этой возней. Приехали четыре семьи, заняли заброшенные дома, построили хибару на пепелище дома Вороновых, получили от добрых хозяев скот, утварь и снедь на первое время. А «три государя», как звал их Тошка, выделили самые скудные наделы для новоприбывших. Иссохшие поля не отдыхали с самого сотворения, пусть не мира, а деревушки Еловой.
Себе Яков Петух и Георгий Заяц взяли угодья с черной, животворящей землей, густые покосы на острове Лисьем. И кто бы смел возражать? За их решениями теперь стояла воля Строгановых. Дети голодранцев, что были куда смелее забитых отцов, преследовали Гошку Зайчонка да еще пару мальчонок, коим посчастливилось родиться в достаточных семьях.
Длинный майский день умирал, лес потемнел. Ели стали казаться чудищами, в каждом движении их ветвей виделась угроза.
– Я спать хочу, – пискнул Зайчонок.
Еще часа три можно было работать, вспахать землю под лен – по холодку самое то… Но Тошка смилостивился над малым братом, да и сам был рад растянуться во весь рост на лавке, забыться тяжелым сном.
Он выпряг лошадь, погладил Льнянку по уставшей холке. Зайчонок шел рядом, рассказывал про глупую сестрицу Фильку и умного пса, про диковинного зверька, которого видел охотник с соседней деревни, – вместо морды у него человечье лицо.
Тошка улыбался, кивал, стыдил за худое отношение к Фильке, остужал пыл, называл дурнем: «В байки для детей веришь, ей-богу, братец!», а сам все замедлял и замедлял шаг.
Что-то мощное, как ветер перед бурей, неотступное, как смерть, взывало к нему: «Не иди домой. Худое случится», но Тошка, как все мужчины, равнодушный к этому внутреннему голосу, упрямо шел и даже начал посвистывать что-то вроде:
– Ах, бы кто горюшку моему помог,Ой, помог,Ах бы кто буйну головушку приютил,Ой, приютил…Зайчонок, поняв наконец, что старший братец не прислушивается к его россказням, начал подпевать. Так они и зашли во двор, повторяя «Ой, помог» каждый по-своему: Тошка гулко, с угрожающей, звериной хрипотцой, Зайчонок – звонко, стараясь сделать голосок низким, как у брата, да не ведая, что лишь через несколько лет начнется это важное для всякого мальчишки превращение.
Тошка утащил в сарай борону и все нехитрые принадлежности пахаря. Он ощущал, что руки дрожат от усталости, что молодая спина по-стариковски хнычет, но только ухмыльнулся по своему обыкновению, прикрикнул на суетливого Зайчонка: «Задай воды и овса Льнянке».
Он зашел в сени, громко стуча ногами, обутыми в старые потрескавшиеся сапоги, пошарил в большом сундуке в поисках чистых портов, крикнул:
– Эй, Таська, где одежка моя?
Не дождавшись ответа, зашел в избу. Жена глядела на него большими глазами, и он увидел, как неопрятна грудь ее в белой рубахе, как темнеют полукружия сосков. Словно два черных, бесовских глаза, они подмигивали отцу… Какому, к черту, отцу! – мужику, что воровал венчанную, законную жену.
Сейчас воровал, сидя на лавке без портов.
Воровал последние пять лет, каждый день на Тошкиных глазах балуя, лаская голосом ту, которая ему не принадлежала.
Кровь застучала в висках, и бешенство, которое из года в год забивал куда-то вглубь, туда, где оно лишь тихонько булькало, шипело, как кипяток в адовых котлах, вышло наружу.
Страшен он был в тот миг.
– Ах ты паскуда! – в один миг закричал, подскочил к Таське, намотал на кулак растрепанные косы, с силой потянул на себя так, что пришлось ей откинуться назад, навстречу гневному мужу. – Паскуда, ненавижу!
Он думал еще, что делать с неверной женой, весь отдавшись сладкому чувству мести. Таська не просила о пощаде, не умоляла, она покорно выгибала шею, шла ему навстречу, хотя, высокая, крепкая, могла бы откинуть худосочного мужа, как корова шелудивого пса.
– Сын, ты чего ж делаешь? Оставь ее! – подал голос Георгий.
Тошка вспомнил, что Таська совершала грех не одна, вспомнил про второго виновника мук своих и отпустил косу. Георгий Заяц натянул портки, завязал гашник[57], и руки его тряслись.
– Снохач – так тебя звать надо!
Таська отползла в угол, к люльке, где ворочался и кряхтел грудничок.
– Тошка, угомонись! Угомонись! – Георгий не успел договорить.
Удар. Еще и еще!
Тошкин кулак рассек и так изувеченную губу. Вместо того чтобы закрываться или ответить, Георгий стоял и глядел на мучителя. Новый удар не заставил себя ждать, нос хрустнул… Тошка рубанул в живот, мягкий, безвольный. Он повторял: «Снохач», ждал ответа, а отец только закрывался крупными своими руками и больше ничего не объяснял. Таська завыла в голос, за ней последовал писклявый Мефодька.
– Брат, ты чего? Брат? – повторял Зайчонок. Тошка остановил руку, занесенную для удара, поглядел на отца, чье лицо, обезображенное, залитое кровью, казалось ему незнакомым, на Таську…
Он и сам хотел бы сейчас завыть вместе с женой, вместе с ребенком, которого не считал своим сыном… Как просто было бы сейчас поплакать, как в детстве, найти утешение…
Нога его продолжала свое бессовестное, безумное движение.
Пинок в мягкий живот, по спине… Получи, снохач! Пинок – Георгий отлетел к стенке, и голова его встретилась с краем сундука, что подбит железом.
Отец лежал без движения, вокруг него расплывалось красное марево. Убил? Отца убил? Да что же такое? Да может ли быть такое? Тошка хлюпнул носом, пробормотал: «Ну все!» – и выскочил из дому.
2. Добрые подруги
Аксинья со стоном вытянулась на перине. Грешна: весной перетрясла все тюфяки, соломенники и перины в доме, не поленилась, добавила пуха под свои бока. Позаботилась о Нютке, о Строганове, о Лукаше и ее семейном ложе. Давно приметила, что на туго набитой перине слаще спится. Волк из снов давно к ней не приходил.
Впрочем, и днем знахарка не находила покоя: сердце томилось, сжималось от неясного, смутного, но назойливого ощущения. Ежедневные хлопоты отгоняли его: как начиналась с утра маета – уборка, стряпня, хворобы, детские жалобы, множество мелочей требовали ее постоянного внимания. Еремеевна облегчала Аксиньино бремя как могла. Ее проворные внучки скребли, чистили, мыли, замешивали, раскатывали и пекли. Но… Груз ответственности за дом и его обитателей давил к земле.
Только начинали Аксиньины руки монотонную, не требующую внимания работу, здесь же начинала синицей тенькать тревога: не напала ли лиходейка-болезнь, не появились ли злые разбойники, не залезла ли в душу Степанову молодая разлучница. Она смеялась над своей глупостью и легкомыслием. Баба, которой пора уже в могилу заглядывать да о дочкиной судьбе радеть, такими нелепицами голову занимает.
Но что с собой поделаешь?
Комара отогнать – веткой помахать, прогнать думу черную – и дубинке не справиться.
– Можно к тебе? – Нютка, не дожидаясь ответа, скользнула под стеганое одеяло и прижалась к материному боку.
Аксинья хмыкнула, не удержавшись, ущипнула дочку за бок. Нютка дурашливо взвизгнула и потянула к матери ручонку.
– Цыц! – прошептала Аксинья. Нюта, кажется, всерьез приняла ее окрик и затихла.
Они лежали молча, вслушивались в далекие шумы, никогда не покидавшие город. Обе тосковали по лесной тишине, что влетала каждый вечер в Глафирину избушку. Тишине, полной шорохов, птичьих переливов, отдаленного волчьего воя, загадочной возни – той прекрасной для лесной души жизни, которая не нарушала тишину, а превращала ее в песню.
Соль Камская звучала иначе. Скрип телеги, ржание измученного коня, песни пьяниц, топот тяжелых ног, лай людской и собачий резали тишину на пласты, кислым казался их вкус.
– Мамушка… – Нютка замолкла.
Сопела испуганно, тревожно. Что-то беспокоит неугомонную дочурку. Вопрос или жалоба, видно, еще не вызрели в ее упрямой голове, не нужно торопить…
Наконец Нютка собралась и все же задала вопрос – и лютый, животный страх затопил Аксинью, точно в черный омут затянул.
– На меня напала хвороба… Страшно мне, вдруг помру, – дочь говорила со странной для ребенка покорностью. Ох, не день, не два думала об этом, мучилась – а матери сказала лишь теперь.
– Дочка, да что ж это! Дочка, что болит у тебя, славная моя? Что ж молчала ты?!
– Совестно.
Аксинья встала, попыталась зажечь тонкую ночную, свечку. Руки ее тряслись, искра не желала высекаться. Нютка забрала из неловких материных пальцев огниво, и свечка ожила.
Аксинья впилась глазами в лицо дочери:
– Да говори ты, не издевайся.
Нютка глядела на ее искаженное лицо: не слезы, а гнев то ли на дочку, то ли на судьбу, то ли на Божью волю.
– У меня болит здесь, – пальцы ее коснулись крохотных холмиков под рубахой. – Мочи нет, и прикоснуться не могу… Что со мною?
– Дочка, ну дуреха! – Аксинья, будь ее воля, рассмеялась бы во весь голос, перекрыв собачий и людской лай за окном. – Перси твои растут, девкой становишься. Оттого и болит.
– Растут? – Нютка опустила взгляд на плоскую грудь. – Какие были – такие и остались.
– Природа осторожна и нетороплива. Вспомни, как долго пробуждаются деревья ото сна. Как растут птенцы и зверята. Все придет, не бойся, ладушка.
Они затушили свечу, но не скоро заснули. Мать еще долго растолковывала дочери загадки женского естества, зайдя в историях своих дальше намеченного.
– Тяжела бабья доля, – разочарованно прошептала Нютка совсем по-взрослому. Так же, как причитали ее бабки и прабабки, выслушав материны речи.
Кто бы спорил.
* * *Семью, что собралась под крышей строгановского дома в Соли Камской, ожидало радостное событие. Утром 23 мая Аксинья, Лукерья, Нютка, Еремеевна и две ее нарядные внучки, дед Потеха и Третьяк, в кои-то времена расчесавший бороду, Хмур, все строгановские казачки` до единого собрались в храме. Отец Михаил погрузил в воду крепкого отпрыска Голубы, а тот, вместо того чтобы залиться криком, улыбнулся.
Нарекли раба Божьего Онисимом. Священник что-то путано говорил о римском святом, которому раздавили грудь, и принял он смерть за христианскую веру[58].
– Не нравится мне имя, – проронила Лукерья. – Ониська, Онис. Как звать-то сына?
– Хорошее имя, не хуже других, – безо всякой охоты сказала Аксинья.
Тот, о ком шел разговор, мирно спал на руках Третьяка. Закутанный в льняное одеяльце, так, что выглядывал лишь маленький нос, он казался самым спокойным ребенком на белом свете. Казак так осторожно шел, так ласково прижимал к себе Лукашиного сына, что Аксинья, забыв о неприязни, любовалась крепким мужиком. Семью ему надобно, женку, детей – и вся скверна уйдет.
– Симкой будешь звать. У меня так деда звали. Хороший был мужик, хозяйственный, – коротко ответил Третьяк.
– Сима? Симка, Симочка, – пробовала на вкус Лукерья.
Она шла некоторое время, бормоча на разные лады имя сына. Аксинья и Третьяк молчали, не мешая ей.
– Дай мне Симку, – неожиданно потребовала мать. – Держишь не так.
Третьяк покорно протянул молодухе теплый сверток и, передавая его, неосторожно коснулся белой тонкой руки. Мужик вздрогнул, замедлил шаг, затерялся среди казачков. Аксинья вновь увидела то, что должно пройти мимо ее внимания.
А Лукаша ничего не заметила: ей предстояло наверстать упущенное время, заново познакомиться с сыном и понять, как прекрасно имя Онисим.
* * *Постная пятница не располагала к обильному застолью, но собравшиеся отдали должное кашам, стерляди, пирогам, что высились на расписных блюдах. Аксинья позволила себе слабость: встала из-за стола рано. Отговорившись нездоровьем, она ушла в свою горницу. Аксинья, всегда отличавшаяся крепким здоровьем, действительно ощущала, как тело понемногу стареет: лишается былой гибкости спина, ноют зубы, тугая, огненная боль селится в висках.
Сейчас голова, казалось, хотела расколоться на части. Аксинья, сжав зубы, дошла до горницы, скинула сарафан и, как была, в рубахе, упала на перину. Заварить мяты да ромашки, намочить холодной колодезной водой тряпицу, выйти к речке да прочитать слова тайные – вот что надобно делать знахарке, а не валяться, подобно подстреленной куропатке, без движения. Приближалась женская хворь. Против ее козней Аксинья была бессильна.
Она лежала меж сном и явью, вздрогнула, ощутив под ладонью что-то теплое и пушистое. Дочкина любимица, пятнистая кроха, ласково урчала и царапала тонкими коготками бок. Аксинья не стала гнать ее – хотя следовало бы это сделать. Зарылась пальцами в пушистую надоеду и замерла.
– Ты спишь?
За окном уже стемнело, и Аксинья с трудом вынырнула из темной бездны сна.
– Нет, уже не сплю, Лукерья, – ответила ровно. В висках вновь застучали неотвязные молотки, но она прогнала раздражение.
Молодуха уже села на сундук и ждала, пока Аксинья после беспокойного сна приведет в порядок волосы и одежду.
Лукерьин спокойный взгляд отчего-то был неприятен Аксинье. Ей виделись скрытая усмешка, неодобрение в выражении молодухиного лица, в том, как следила за ее неловкими движениями – заплести косы, оправить сарафан, небрежно надетый на ночную рубаху… Или ей мерещилось что-то недоброе?
Аксинья зажгла свечку, одну, вторую, словно шандала с двумя рожками, принесенного Лукашей, ей было мало.
– Зачем пришла?
– Поблагодарить… Тогда разговор у нас не задался. И я… Без тебя Симка… – Лукерья окончательно смешалась и замолкла.
– Нетрудно помочь тебе, мы одна семья. С радостью ухаживала за твоим сыном, Маня помогла. Вижу, ты в себя пришла, рада тому.
Аксинья прогнала сонное оцепенение, молоточки в голове стали стучать потише, жалея ее. Прошлые речи Лукерьи, гневные, полные нелепых обвинений и обидных слов – тех, что не ждешь от близкой подруги, – перевернули что-то в ней, изменили. Никогда Аксинья не желала дурного Лукерье, относилась к ней, как к младшей сестре. Но жизнь неумолима: две хозяйки в одном доме, две женщины поневоле становятся врагами, если не отыщут в себе душевных сил и мудрости.
Аксинье и стараться не надобно было: она лишь радовалась, что может разделить бремя с молодой, полной сил женщиной, она охотно подставила свое плечо, не требовала особого положения. Кажется, Бог вложил мудрые мысли в прелестную голову молодухи. Аксинья прислонилась к стенке, с нежностью глядела на ту, в ком узрела врага.
Все возвращалось на круги своя.
– Спасибо тебе, поклон до земли, – продолжала Лукерья. – Ты пойми меня… – Она не глядела в глаза подруге, и за всеми этими путаными словами сокрыто было нечто иное. – Я… – Она глядела прямо в Аксиньины глаза. Бросала вызов. – Я буду здесь хозяйкой. По праву.
Не дожидаясь ответа, Лукерья ушла. А старшая подруга потушила свечи и долго глядела в темноту, спрашивая: отчего близкие люди с такой охотой вонзают нож в твою спину, проворачивают его и даже не слышат твоих криков?
* * *– Маня, Дуня, займитесь кухней. Еремеевна, убери покои мои так, чтобы блестело!
Утро выдалось для обитателей дома непростым. Лукерья собрала всех в просторных сенях и отдавала указания с азартом вожака, что недавно встал во главе стаи.
– Нюта, Малой, перетрясти все половицы и занавеси.
Все хранили молчание.
– Аксинья! – Молодуха придумывала подходящее дело. – Перебрать надо запасы в леднике. Где что испортилось, подтухло – собакам отдать.
В лучшем своем шелковом сарафане, в праздничном шугае, Лукерья сегодня казалась воплощением доброй хозяйки.
– Со мною да с внучками ряд[59] писал Степан Максимович Строганов, – громко сказала Еремеевна. – Он мне хозяин. Строганов повелел ее слушаться во всех делах, – она показала полным перстом на Аксинью.
– Да что говоришь? Как смеешь?
– Ты, Лукерья, обожди, – вступила Аксинья, боясь, что стычка может закончиться безобразно. – Вернутся мужчины, все порешат. Ежели тебя назовут большухой, так тому и быть. Пока же все будет по тому порядку, какой указал Степан Максимович.
Аксинья ждала слез, криков, проклятий, но Лукерья бросила на нее разъяренный взгляд и скрылась в своих покоях, только подол шелковый взметнулся. Все потихоньку разошлись. Никто не решился высказать свое мнение, поддержать Лукерью – или Аксинью. Только Нютка подбежала к матери, на миг прижалась к ней, как делала в детстве, а Потеха проворчал себе под нос:
– Ох уж эти бабы! На пустом месте войну разведут!
* * *Она с трепетом предвкушала возвращение Степана, и не только оттого, что Хозяин должен был разрешить нелепую размолвку меж ней и Лукерьей. Дни пролетали быстрее, бурлила кровь, и предвкушение вечера, его слов, его рук наполняло грешной радостью. Аксинья мурлыкала что-то себе под нос – совсем как трехцветная кошка – и чистила песком горшки.
– Ах, полынушка, полынь,Трава горькая, трава горькая,Не медовая.Ах, судьбинушка моя,Судьба горькая, судьба горькая,Ой, бедовая.Ах, полынушка, полынь,Не садила я тебя в поле-полюшке,Ах, полынушка, полынь,Да сама ты уродилась здесьМне на горюшко.Грустная песня не отзывалась болью в сердце, не тянула вниз, напротив. Столько горечи она изведала, хлебнула полынной водицы вдоволь. Теперь бы счастьем досыта наесться. Обрывала мечты, звала себя пустоголовкой, но, видно, солнце летнее, песни птиц лишали ее разума.
«Не пристало хозяйке грязной работой заниматься. Мы для чего в доме? Девки враз почистят, отскоблят, наведут чистоту», – увещевала Еремеевна, но Аксинья только мотала головой и продолжала заниматься привычными делами, напевая полынную песенку.
– Одем ной уцу улять! – Она и не заметила Игнашку Неждана, который замер возле нее. Он, видно, долго стоял рядом с ней.
– Ты что? Отчего же говорить не умеешь, точно на чужом языке глаголешь? – Аксинья потрепала по затылку Игнашку мокрой рукой, брызги полетели в разные стороны, мальчонка отпрыгнул и залился веселым смехом. Все ему игра!
– Гулять зовет, – подсказал дед Потеха, тихонько мастеривший что-то в уголке возле печи.
– Гулять! Ох, давно молодые парни не звали меня на улицу. Как не согласиться!
– Ама, – подтвердил Игнашка, и от внимательного взгляда его Аксинью пробрало холодом. Не первый раз слышала она это опасное «ама».
– Акулина Федосевна до чужих ребят милосерда. Знаешь такую поговорку? – Потеха иногда бывал жесток.
Словно чужой сын, которого приютила Аксинья, должен быть обделен лаской и улыбками. Жалость – извечный капкан, в который попадаются бабы.
3. Родичи
Фимка черпал капустный суп, чавкал, шумно хлебал квас, загадочным образом умудрялся гладить Нюркину ногу. На закате он вернулся домой после недельного отсутствия и делился с женой всем, что накопил за дни разлуки.
– Ехал с Верхотурья, мордастый, важный. Все не знал, чем меня и уесть. То едешь медленно, то быстро. То свистишь не так, то воняешь псиной…
Глаза Фимкины становились звериными. Нюрка боялась за мужа, знала его неспокойный нрав. После рождения сына жизнь текла мирно да гладко. Анна все ждала какой-то пакости, неосторожного Фимкиного поступка, слова, бесовых проделок, что лишат любимого мужа.
Сколько выстрадано, как тяжело далось ей нынешнее благоденствие – через слезы, крики, гнев и прощение… Ставила свечки, молилась так, что сердце останавливалось, заклинала мужа, повторяла, словно синица: «Держи норов свой, не давай себе воли». Лишь бы жизнь катилась по той же ровной дороге.
– Люди всякие, каждый по-своему недоволен, – примирительно говорила она.
– А должен быть доволен, – хмыкнул Фимка. – Солнце светит, снег под полозьями скрипит. Ох и вгрызся в меня человек.
– И?
– Что и?
– Ты ничего?..
– Подумала, что я его… того? – Фимка провел рукой по горлу.
– Ты же ничего такого боле не сотворишь?
– Иди сюда, рыжуха.
– Сам ты рыжий, – захохотала Нюрка. Но страх не отпускал.
Фимка защекотал ее длинной бородой. А наутро и сам забыл, что сделал с тем паскудным крикуном.
По сердцу ли мужику, прошедшему через огонь и воду, рубившему ляхов и свеев, вспарывавшему толстые брюшины, не робевшему ни перед Богом, ни перед чертом, спустить оскорбление?
* * *Потеха подошел к Аксинье, подозрительно покосился на Лукашу, что здесь же, у печки, по деревенской привычке баюкала сына. Она напевала, тетешкала, но всякому, кто потрудился поглядеть на молодую мать и младенца, становилось ясно, что голос ее слишком нежен, движения старательны, колыбельные слащавы – как у батюшки, что еще не научился с должным достоинством обращаться с паствой и стремится дешевым способом завоевать ее любовь.
– Тебя спрашивает мужичок.
– Какой еще мужичок? Кто? – Отчего-то Аксинью бросило в хладный пот.
– Ты чего побелела-то? Нестрашный мужичок, молоденький. С бороденкой, а зеленый совсем.
– Кто-то с Еловой пожаловал? – подняла голову Лукаша, голос ее оставался все таким же медово-нежным.
– Такого не говорил. Аксинью-знахарку просил – и все.
Тошка, Антон Федотов, несчастливый сын Григория, взращенный Георгием Зайцем, держал под уздцы старого, измученного дорогой жеребца, он и сам выглядел уставшим без меры. Растрепавшиеся от скачки волосы, спутанная жидкая борода, драная рубаха, лицо в разводах грязи – перед Аксиньей стоял не бравый молодец, на коего можно любоваться бесконечно, а действительно мужичок, побитый жизнью.
– Тошка, что случилось-то? Тошенька! – Она подняла руку, чтобы пригладить вихры, но парень отшатнулся от нее.
– Долго мне рассказывать. Долго да маетно. Потаскуха, потаскуха, все она виновата! Говорил, а вы… Не верили, и что теперь? Что натворил я? Она с ним… А я что? – От шепота Тошка перешел на хриплый крик, и Аксинья в страхе оглянулась: не услышал бы кто странности, что глаголет сейчас парень.
Она взяла его за руку, мимоходом ощутила, какая она холодная, словно неживая, и втащила в дом. Укромное место она отыщет.
– Что натворил ты? – строго спросила Аксинья и встряхнула пучок крапивы. Слабые глаза Потехи пропускали желтые, изъеденные листья, а она предпочитала сушить отборную траву.
Тошка не отвечал, и Аксинья все ж подняла на него взгляд. Парень сел на сундук и свесил головушку свою, всем видом выказывая, как велико горе.
– Ты за помощью моей пришел, – смягчила тон Аксинья. – А как же мне помочь тебе, не знаючи, в чем дело?
– Вольная нужна мне. Вольная… Иначе смерть.
– Да где ж я тебе возьму вольную-то?
– Строганова своего попроси. Говорят, он с рук твоих ест.
– Говорят, в Москве кур доят. Ишь какие слухи ходят, – возмутилась Аксинья, да тут же осеклась. Вспомнила, как теплые губы Степана касались ее ладошки, как собирал он моченую бруснику по ягодке, хвалил вкус яства, приправленного медом. Правду говорят в Еловой. А супротив правды не пойдешь.
Тошка рассказывал, что сотворил, рыдал, словно шестилетний мальчишка, которому она когда-то мазала цыпки простоквашей. Аксинья только и могла, что повторять: «Все пройдет».
Уговорились: Тошка вернется через несколько дней в Соль Камскую, Аксинья постарается ему помочь.
Она проводила гостя до ворот, дала алтын и краюху хлеба, помахала рукой на прощание и, почувствовав ласковое прикосновение мокрого носа, погладила Черныша. Пес знал, что хозяйке плохо, но ничем помочь ей не мог.
Черныш прижился в солекамском доме, как и Аксинья с Нюткой. Его, веселого и беззлобного, решили не сажать на цепь, и задира носился по двору, дразнил огромных псов, охранявших строгановское добро, впрочем, успев подружиться с каждым из них, и звонко лаял на каждого, кто рискнул зайти во двор.
* * *– Гляди, как болтается, скрипит на ветру. Говаривают, отца убил.
– Изверг рода человечьего.
Две бабы без лиц долго обсуждали Тошку, Аксинья силилась подойти и влепить им затрещины, только что-то ее не пускало, сдавливало горло… Внезапно опустила она глаза и увидела, что земля качается под ногами. И все тело ее содрогалось в одном колебании с Тошкой. На той же виселице вздернули Аксинью, бабы с хохотом показывали на ее голые ноги и кричали: «Ведьма».
Проснулась в поту, долго лежала, глядя в темный потолок.
Уже не заснуть.
Аксинья зажгла свечу – отвыкла, богатейка, от простой лучины, поправила постель – скоро выглядела так, будто никто и не спал на ней.
Как найти слова и убедить Степана? Как помочь Тошке? И не берет ли она на себя новый непомерный грех, пытаясь спасти его от правосудия? Она вспомнила вдруг, как описывали ад пастыри: огненная печь, где вечно корчатся в муках грешники.
Звонкое тявканье Черныша и глухой лай сторожевых псов оборвали ее никчемные мысли. Прислушалась, и радостное предчувствие накрыло. Несчастный Тошка, беда его – все ушло из головы.













