
Полная версия
Счастье со вкусом полыни
– Максим Яковлевич, сын ваш показал редкое, хм, прилежание. – Феоктист Ревяка не сказал «редкостное для него», но сие и так всем было ясно. – Читано было «Сказание об иконе Богоматери Владимирской».
– От Тимурки[48] спасла. От Орды спасла. От казанцев спасла, – напевал Максимка и бегал вокруг стола. Немецкая вещица негодующе звякнула, зашаталась – чудом не упала, захваченная вихрем по имени Максимка.
– Довольно! Не мельтеши, сын. И не богохульствуй!
– Батюшка, видишь, какой я разумный да послушный. Ну отпусти! – Максимка обхватил за шею отца, повис на нем, мощном, скованном креслом – как птичка, опустившаяся на голову медведя.
Степан даже вздрогнул – он помыслить не мог такой вольности в обращении с отцом. Он ожидал громкого окрика или гневного взмаха рукой, а Максим Яковлевич и не думал кричать на младшенького.
– Поглядим… на службе сегодня будешь вести себя подобающе – отпущу.
– Ай да жизнь, ай да красота! – пропел Максимка и выбежал из отцовых покоев.
* * *Младший брат дожидался Степана в темном переходе между отцовыми покоями. Он крутился на месте, постукивал по стене, щелкал пальцами – живчик, попрыгун.
Не сговариваясь, братья пошли в сад, в тот укромный уголок, где можно было отдохнуть от вездесущих дворовых, от Хрисогонки, тот вечно следил за всем происходившим в доме. Степан устроился на некоем подобии качели – доске, подвешенной к изогнутому стволу рябины. Максимка вытянулся прямо на свежей траве.
– Невеселый у тебя разговор с батюшкой был… Да?
Степан не видел надобности в том, чтобы посвящать младшего брата в его непростые отношения с отцом, зелен еще.
– О чем поговорить-то хотел?
– С тобой он совсем другой. Ванюшку вечно костерит, мол, глупый. Да жалеет, заступается за него. Меня любит, ворчит только для вида, а сам все прощает. А с тобой… батюшка говорит иначе. Строго как-то.
– Какой ты приметливый! – Старший брат дотянулся, потрепал по лохматой голове младшего.
– А хочешь, я попрошу отца…
– Поласковей со мною быть? – Степан не сдержал смеху. – То-то он бы удивился.
Отчего младший брат так привязался к нему, неведомо, лукавая игра судьбы. Максимка, последыш Марии Михайловны, появился на свет, когда Степан покинул душные хоромы в Сольвычегодске. Пять лет колесил по России и, обнаружив во время одного из приездов горластого младенца, только поразился: старые мачеха с отцом способны еще плодиться и размножаться.
Братец рос, с каждым приездом все нахальнее лез к Степану: щипал бороду, прыгал на коленях, безо всякого отвращения разглядывал культю – ему было тогда года три; звал на рыбалку, рассказывал о детских обидах. Не забывал брата от одного приезда до другого – хоть проходили долгие-долгие месяцы. Максимка был единственным родным для Степана человеком во всем роду Строгановых.
– Вечно же ты смеешься. Отчего с нами в Сольвычегодске подольше жить не можешь? Ванюшку отправим в Соль Камскую? Соль на Соль поменяем, – пошутил юнец и весь напыжился от гордости за свою шутку.
– Да хотя бы оттого, что помру я тут с тоски. Привык вольно летать – хотя с батюшкой воли полной не бывает.
– Да где ж тоска-то? Какая тоска? Мы с тобой на лошадях будем… На мечах драться! Степан, да столько всего! – с горячностью выкрикнул Максимка. Стало ясно, что готовился он к разговору, слова подбирал, да под насмешливым взглядом брата все позабыл. – Ну тебя! – пробурчал без прежнего напора.
– Максим, братка, сам знаешь, – не стал продолжать. Максимка и так понял, о чем он.
– А правда, что дочка у тебя от той…?
– Да. И об этом прознал!
– В нашем доме ничего не скроешь.
– Устами младенца глаголет истина, – хохотнул Степан.
– Ишь, младенца нашел, – надулся Максимка, но видно было, что это понарошку, забавы ради.
Степан легонько раскачивался. Как бы веревка не порвалась.
– Скоро вечерня, пойдем. Хватятся нас, батюшка осерчает – на кулачные бои не отпустит.
– Брат, я не о том попросить хотел. Хочу я мечом владеть и саблей, а отец запрещает.
– Как так? – Степан вспомнил занятия, что прерывались лишь на сон. С утра до ночи овладевали саблями татарскими да турецкими, стреляли из луков с самой тугой тетивой, крутились вокруг пищалей ручных да затинных…
– Да не так сказал… Не батюшка – матушка запрещает. Ногу себе переломал, она боится за меня. А я стал лучше прежнего, гляди! – Максимка подпрыгнул и пошел колесом по дорожке.
– После вечерни?
Веревка все ж не выдержала Степановой мощи. Доска упала на траву вместе с ним, братец подскочил, принялся его тормошить, ластиться, барахтаться, точно веселый щенок.
Славный малец.
* * *Зримое воплощение могущества Строгановых возведено было из камня и расписано лучшими мастерами земли русской. Есть ли на Севере собор, равный Благовещенскому по величию замысла и красоте воплощения его?
Белокаменные глыбы привозили по Вычегде на особых судах, усиленных мастерами, дабы не перевернулись. Самые искусные кузнецы ковали железные решетки на окнах, не молотом орудовали – сердцем. Купола и кресты сусальным золотом крыли умелые золотильщики. Семнадцать лет назад Федор Савин и Степан Арефьев, привезенные из Первопрестольной, расписали собор.
Двенадцать колоколов – «Реут» в сто семьдесят пудов, «Лебедь» в пятьдесят семь, дар старших Строгановых. Среди круглобоких колоколов поменьше затесался «Жаворонок» – сорок звонких пудов от праведника Максима Яковлевича Строганова.
По давней, еще во времена Аники Федоровича установившей традиции все семейство медленно, чинно выступало на вечерню.
Максим Яковлевич, его сыновья Степан, Ванюшка и Максимка.
Иван Ямской с матерью, согбенной Софьицей, уцепившейся за Марью Михайловну.
Евфимия Саввична, молодая жена Ванюшки, шла, обняв длинным рукавом живот. Даже мужскому нелюбопытному взгляду сразу становилось понятно, отчего.
Казачки` с саблями за поясом сновали на два шага впереди, позади, справа да слева, берегли покой хозяев, зорко оглядывали улицы – не пришла бы кому в голову дурная мысль. Все люди, служившие Строгановым: дьячки, дворня, холопы, все, кроме оставшихся приглядывать за немалым хозяйством, шли в храм.
– Ты почаще бы приезжал, брат, – посетовал Ванюшка.
– Вы с Максимкой точно сговорились: оба жалуетесь, что редко бываю. Ишь любовь братская, – ухмылялся Степан.
Он шагал вслед за отцом – в ногу с Ванюшкой. Брат рассказывал ему про нового жеребца, про потешные бои, про того самого быка, чья мощь надорвала ему спину. Оставалось лишь кивать, издавать неопределенное: «Аха-а-а», Ванюшка и тому рад. Как такой пустоголовый народился в великомудром семействе? Одному Богу, шутнику, ведомо.
Степан жалел его супружницу: Евфимия, дочь мангазейского воеводы Саввы Пушкина, тяготилась глупцом. В доме отцовом порядок был заведен строгий: женщины на мужскую половину не лезли (вот бы разъярилась Аксинья!) и пиршества взаимные устраивались лишь по большим празднествам, но видел не раз, что молодая сероокая красавица всегда грустна. Нет в глазах тех искорок, что говорят о довольстве и женском счастии.
– Как твой первый сын? Отчего не расскажешь? – Степан вспомнил, как между делом отец сообщал о его рождении, в укор старшему сыну.
– А он… там. – Палец уперся в низкое, укутанное серой пеленой небо.
– Не знал, земля пухом.
– И года не прожил, – равнодушно сообщил брат. – Авось новое дитя крепче окажется.
Оттого Евфимия Саввична так печальна…
В храме уже собрались сольвычегодцы. Семья Максима Яковлевича Строганова чинно прошествовала к местам своим возле иконостаса, дворня растворилась среди нарядных горожан.
Каждый храм, выстроенный чаяниями уважаемого человека, на пожертвования его, людьми его и хлопотами, должен память о том иметь – в росписи и в деле. Ктиторское место, украшенное резьбой, напоминало об Анике Федоровиче, наглядно показывало всякому, чьи заслуги велики. Лучшие московские мастера соорудили его, без стеснения воспроизведя царское место в Успенском Соборе Кремля. Узорная сень[49] на четырех столбах, с башенкой и крестом, богато украшенная, расположенная подле алтаря, являлась законным местом моления старшего в роду.
Максим Яковлевич, проживший шестьдесят славных лет, по праву занимал ктиторское место после смерти дядьки Семена. Степан догнал отца и, не в силах сдержать изумление, повернулся, увидав на лице того ярость. Андрей Семенович, отцов двоюродный брат, самовольно захватил сень. Он не достиг еще сорока лет, не имел права занимать место старшего в роду.
Церковь – не место для ссор и ругани, отец загнал внутрь праведную ярость, осенил себя крестом исцеляющим. Служба еще не началась, иерей оглядывал прихожан с благостной улыбкой, дьякон совершал последние приготовления, псаломщик открыл Священное Писание, певцы заняли место на клиросе, справа и слева от Царских ворот.
За спиной Максима Яковлевича раздался легкий шепот, возвещавший, что нарушение традиции заметили и оценили собравшиеся. Степан по своему обыкновению долго не думал, в три шага преодолел расстояние до ктиторского места. Андрей Семенович осенял себя крестным знамением. Он и не замечал племянника.
– Андрей Семенович, – Степан приглушал голос, но все ж казалось, что его слышат все прихожане. – Андрей Семенович, уходи отсюда. Сам знаешь, не твое место.
Андрей Семенович – дородный, крупный, синеглазый, с окладистой бородой – нехотя повернулся к племяннику и усмехнулся в длинные усы:
– А ты здесь чего делаешь?
– Не твое дело! Брысь отсюда.
Псаломщик уже нервно крутил головой, подслеповато щурился, пытаясь понять, что происходит возле сени.
– В храме рознь чинишь? Нехорошо, родич!
Степан сбросил чью-то руку, подошел к окаянному родичу еще ближе, обхватив один из столбов.
– Я, как и твой отец, внук Аники Федоровича – положение наше едино, – снизошел Андрей. – Отчего бы и мне здесь…
– Испокон веку так заведено – место отдано старшему в роду…
– Тебе ли знать? А ты чего суетишься? Перед отцом выслужиться хочешь?
Степан уже хотел подцепить дядьку, повозить его бороденкой по полу, но Иван Ямской повис на нем всем телом, шепча: «Степан Максимович, угомонись, позор будет».
Он вернулся на место. Во время всей службы, далекий от благости, глаз не отводил от окаянного дядьки. Ровесники – Степан на два года старше, – они росли по соседству. Правая часть хором отдана была Максиму Яковлевичу и его семье, левая – Семену Аникиевичу с Евдокией, их отпрыскам и холостому Григорию Аникиевичу. Между ветвями блистательного рода отношения складывались непросто. Любовь родственная была, но и вражда приходила порой незваной гостьей. Степан с Андреем не раз, уйдя на задворки, спрятавшись за амбаром или на сеновале, дрались – до крови. Его, незаконного сына, недолюбливала вся родня. Каждый относился к нему словно к увечному теленку или бесхвостому щенку – в семье не без урода.
После службы Максим Яковлевич не преминул выговорить сыну за учиненную в церкви ссору, повторял, как в былые времена, слова о смирении, благочестии, уважении к старшим.
Но Степан пропускал все мимо ушей. Лишь Максимка, что-то просивший у отца, прекратил мучительный поток несправедливых упреков. Отец и сейчас не хотел понять, что вымесок старался лишь для него, защищал честь отца.
Не выносить сор из избы, хранить семейные тайны – на том стоял род Строгановых. Не вспоминал отец, укоряя Степана, про ссору, из-за которой Андрей Семенович и посмел занять ктиторское место. В прошлом году преставился бездетный Никита Григорьевич, внук Аники. Все имущество его – земли, солеварни, амбары, пушнина, иконы, сундуки с накопленным добром – делилось меж тремя наследниками. Максим Яковлевич и Андрей с Петром не могли прийти к согласию, судили, рядили уже полгода – но все делалось тихо. Без лишнего шума, лишь дьячки таскались туда-сюда с грамотками, из одного конца дома в другой, иначе бы над дележкой потешалась вся округа, да что там, вся Россия.
Не раз и не два Степан давал себе зарок – поменьше бывать в Сольвычегодске и не делать ни шагу навстречу ни отцу, ни всему прекрасному семейству. Пора соблюдать свои обещания.
* * *– Нашел себе наставника-калеку, – говорил Степан, помахивая сабелькой, легкой, словно игрушечной.
Ретивый младший братец где-то добыл два клинка и сейчас глядел на него с восторгом. Причин было немного: шуя Степана не обрела быстроту, удаль обрубленной десницы. Он мог показать отроку, как должно держать рукоять, как отражать самые простые удары, как нападать, но для обучения настоящему боевому искусству требовался кто-то другой.
– Степан, отчего ты невесел? – Максимка пытался дотянуться сабелькой до брата, но тот небрежно отбивал робкие удары.
– Стар я, братец, – улыбнулся Степан.
– Еще хоть чуть-чуть!
– Запомни главное: не выпячивай нижнюю губу, когда собираешься нанести удар. Я всякий раз вижу по твоему лицу, когда пойдешь в атаку.
– А я слыхал, отец завещание написал.
– И что там? – Степан замер. Он не раз думал, что его ждет после смерти Максима Яковлевича.
Максимка прыгал вокруг, размахивая саблей. Без уважения, без умения держать ее так, как положено: четырьмя перстами на рукояти, большим – на спинке.
– Ты перстами рукояти не касайся. Выбьют – искры полетят.
– Я слышал, как они ссорились. Но… Матушка что-то говорила мне, я так и не понял. А, подожди… Нет прав у тебя на наследство батюшкино, так говорила.
Максимова сабелька добралась до Степановой груди и резанула рубаху.
– Братец! – испуганно подпрыгнул Максимка.
– Лезвие тупое, гляди, только рубаху чуть-чуть помяло. Молодец, схватываешь на лету, – потрепал он брата по затылку.
Ярость еще не оставила Степана, когда он зашел в дом. Максимка давно убежал в свою горницу, Хрисогон дремал на лавке, дожидаясь, пока дом угомонится.
Степан скинул сапоги, швырнув один из них в стену. Некому было высказать свой гнев – Голуба отправился погостевать у Михейки, друга буйной юности.
– Черт бы тебя подрал.
Не радел он о богатстве, землях и золоте. Может, оттого, что в детстве оказался в одном из самых достаточных домов России, может, оттого, что отцов пример показывал: чем больше имеешь, тем больше маешься. Сейчас Степан Строганов, тридцативосьмилетний муж, прошедший через битвы и предательства, ощущал лишь детскую обиду.
– Что-то надобно? – темноглазая девка заглянула в горницу, и Степан кивнул.
* * *Максим Яковлевич восседал на стуле, достойном восточного правителя: зеленый бархат, вкрапления узорчатого муррина[50] и яшмы, ножки в виде львиных лап, вырезанные искусною рукою.
Сам глава рода воплощал собою величие и богатство. Высокая шапка отделана была чернобуркою лучшей выделки, кафтан крыт китайским шелком, в швейных мастерских не поскупились на жемчуг, отделав им не только ожерелье и поручья[51], но и парчовые образцы, прихотливо украшавшие кафтан. В руке – трость с перламутровым набалдашником, кою Степан невольно сравнил со скипетром.
Сегодня добрый хозяин выслушивал всех: мелких купцов, лавочников, крестьян, ярыжек. На Руси потихоньку умирал обычай, восходивший корнями к давним временам, но Строгановы чтили его – не ради справедливости, так ради возвеличивания рода.
Степан пропустил мимо ушей плач вдовы, умолявшей о хлебе для трех детей строгановского служилого. Не вслушивался в трескучий рассказ баламутного купца (штаны продраны, а все туда же, в купцы метит). Не пожалел испуганного родителя, просившего взять в казачки` двух тощих отроков (для чего надобно с такой мелочью обращаться к самому Максиму Яковлевичу?) и еще нескольких невразумительных просителей.
В голове Степана крутилось одно: по закону наследовали имущество законные, в браке сотворенные сыновья. Что ждать от родителя?
Разделит наследство – лишит его.
Сын – вымесок.
Он, простак, жил как божья птаха: честно служил отцу и не брал себе ни копейки из тех огромных средств, что проходили через его руки. Утаскивал на заимку лишь то, что заработал своим умом. Дурень!
Степан усмехнулся, поймал внимательный взгляд Голубы и подмигнул ему. Друг отвернулся. Еще бы! Вернулся он раньше положенного – и чего бы не остаться с ночевкой у старого приятеля! – и увидел то, о чем Степан не хотел ему говорить.
Кто ж виноват, что бабье податливое тело лучше всего вытесняло из головы дурные мысли? Темноглазая вилась вокруг него змейкой, хватала уды[52] горячим ртом, истошно стонала, да так, что пришлось зажать ей рот, а то перебудила бы весь дом. Голуба, святоша, принялся ходить из угла в угол, стучать сапогами и не дал Степану повторить сладкое действо. В былые годы они привыкли слышать срамную возню, постельные забавы друг друга и не видели в том ничего похабного – дело житейское.
– Эй, Голуба, не мог попозже прийти? – Степан выпроводил девку и теперь морщился, ощущая во всем теле усталость.
– Ни Бога, ни черта на тебя нет, – пробурчал друг.
И по сию пору Голуба смотрел на него злющим псом.
Без баб жили – не тужили: хохотали, мед с пивом пили, а теперь каждый из них оказался опутан по рукам и ногам. Если Степановы путы давали ему дышать и двигаться, то на Голубе жизнь затянула их крепко. «И мозги передавили», – хмыкнул Степан, решив при случае сказать сию мысль другу, но в тот же миг все пустые слова вылетели из головы.
– Максим Яковлевич, кланяюсь вам и прошу заступничества, – толстощекая баба, что вчера обвиняла Голубу во всех грехах, явилась к Строганову.
– Рассказывай, – величественно кивнул отец, горло Степана перехватило от злости. Царь земель пермских.
Баба – Степан про себя называл ее Толстощекой, не упомнив имени – рассказывала, заливалась слезами, умоляла, призывала Бога и ангелов небесных в свидетели, тыкала пухлым перстом в Голубу. Степан с каждым ее словом все лучше понимал, что за ее запоздалым горем и бурными обвинениями кто-то стоит.
* * *– В гостях хорошо, а дома лучше, – повторял Степан, натягивая порты, подпоясывая их кушаком, приглаживая вздыбившиеся после сна волосы. – Голуба, да ты чего?
– Ты еще песенку мне спой! Степан Максимович, тошно у меня на душе. Не кошки скребут – медведи, да матерые, с когтями в полчетверти[53].
– Все ж обошлось! Да что тебе баба дурная! Все решил отец…
– Решил! – Голуба еле сдерживал ругань.
Ох, давно не видел Степан друга таким разъяренным, расстроенным, да черт знает каким!
Толстощекая в грязном сарафане при всех собравшихся – строгановских сыновьях, Иване Ямском, казачка́х, дьяках, дворне, случайных зеваках – обвинила Пантелеймона Голубу, сына Пахома Ростка, в неслыханном. По приказу его строгановские люди подожгли избу, где остались малые дети, дочь и сын пухлощекой бабы. «Мучитель, изувер», – причитала она и рыдала, а толпа стояла, оглушенная и растерянная.
Да, в Смутные, страшные времена и Степану, и Голубе приходилось выполнять непростую работу. Каждый год, да что там, почти каждый месяц людишки бунтовали, выходили с вилами, рогатинами, луками и пищалями. Самое страшное восстание прокатилось по кодским землям в 1609-м, зацепив и строгановскую вотчину. Ослабло государство Российское, словно суденышко, что вышло в Студеное море[54] без умелой, сильной руки. Многие из инородцев, что жили на строгановских землях, услышав зов кодских князей, не смогли унять бурление крови. Громили, били, рушили, поджигали… И верили, что русские уйдут с уральских земель.
Толстощекая, как часто это случалось на окраине, обвенчалась с крещеным остяком-полукровкой – имя его не помнили ни Степан, ни Голуба. Остяк пошел за смутьянами, убил строгановского дьяка, спрятался где-то в укромном месте.
Голуба с четырьмя верными людьми отправлен был учинить сыск, наказать виновных в смерти строгановского человека. Местные все как один указывали на мужа Толстощекой: своими глазами видели, как совершал злодеяние.
Избу его, худую, полуразвалившуюся, стоявшую, словно нарочно, в отдалении от прочих домов, окружили. Голуба сказал: «Выходи самовольно, отдай награбленное. Живым ты не уйдешь». Однако ж тать начал стрелять из пищали, одного из казачков убил, другого ранил. Голуба кивнул, когда один из верных людей предложил выкурить татя огнем. Мол, подожжем сараюшку, тать со страху и вылезет.
Во время схватки в горячке воин часто принимает решения скорые, необдуманные. Кто ж о последствиях думает, когда товарищ у тебя на руках умирает?
Пустили огненного петуха, он победно закукарекал в доме предателя. Выскочил тать, наказан был без жалости. Никто не поминал ту историю: было их сорок сороков во всех концах земли русской. Да только сейчас Толстощекая отчего-то затеяла сыр-бор да сказала о страшном.
– В избе двое детишек наших были. Я-то в лес пошла, они сами по себе остались. Задохнулись, невинные, ушли к Господу… У наших всех спросите, подтвердят… Как пережила, и не знаю!
Отчего сразу не подняла крик Толстощекая? Почему явилась сейчас, спустя годы, с жалобами, неведомо. Двое из той деревушки – староста и сосед – слова ее подтвердили. Максим Яковлевич сказал, что о решении своем объявит позже.
– Если виноват, готов наказание понести, – жаловался после Голуба. – Да наговор это… Опозорили.
Степан тоже волчьим нутром своим ощущал подвох. Мачеха, Хрисогон Нехороший, Иван Ямской – каждый из них имел свою нужду, каждый был бы рад ославить Степана и его помощника.
Глава 2. Страсть
1. Ненавижу
Сызмальства Тошка слышал про надсаду[55], про то, как скрючивает она здорового человека, надолго вырывает из привычного уклада.
– Ты меру во всем знай, сын. Больно горяч, – усмехался отец, когда юный Тошка на покосе махал косой без продыха, когда рубил дрова до ломоты в спине.
Мало что поменялось с той поры – остался охоч до тяжелой, изматывающей работы. Тошка один вспахал двенадцать десятин земли. Лошадь уже недовольно фыркала, просила отдыха, а Тошка все вел ее под уздцы и приговаривал: «Давай, моя хорошая, моя Льняночка».
Посевная затянулась, ударили поздние заморозки. Старики решили, что холодная земля испортит зерно. Лишь через две недели после Ивана Пшеничника[56] набрала цвет черемуха, благословенное тепло пришло на солекамскую землю.
Постылая бросала зерна. После каждого ее шага в земле оставался глубокий след. Тошка стоял в стороне, гладил лошадь, увлеченно щипавшую траву. Он ждал, пока можно будет боронить свежую засеянную землю. Как ни тщился, ни пялился на лес, на юрких птах, на речку, в которой плескалась рыба – аж расходились круги по воде, – не мог удержаться от взгляда на Таську.
Крупная, отвислый зад – просторный сарафан не скрывал его, – тяжелая поступь. Лицо, похожее на деревянную личину – такие Тошка видал в лесу, хоть инородцы и прятали их… Она неторопливо двигалась по полю и тянула что-то тягостно-певучее. Следы в жирной земле становились все глубже. Жена, в цветастом сарафане, вызывала такое жгучее желание…
– Уходи, Таська, без тебя обойдусь. – Вырвал у нее корзину и стал трясущейся рукой бросать зерно, хотя такое занятие не подобает мужику.
Чего стоило не кричать, не бить ее, не выгнать из дома… Таисия ушла, кинув на мужа обиженный взгляд. Сама невинность…
«Ненавижу!» – билось в его голове.
Работа успокаивала его, и младшего братца он встретил радушно. Зайчонок тащил лукошко с тяжелым овсом, пел, нещадно коверкая слова изувеченным ртом:
– Ой да хожь,Ой да сытная,Ой да хожь,Ой да теплая.Приплясывал, размахивал лукошком, и драгоценное зерно просыпалось в землю без толку и порядку.
Тошка поймал себя на желании ворчать, долго, нудно, словно отец, вздохнул. Закончилась безоглядная молодость, вот он, братец, пакостливый Зайчонок, скоро уже будет заглядывать девкам под сарафаны, пить хмельное и творить непотребное, а потом жалеть о содеянном.
– Ой да хожь мы сеяли,Ой да…– Братец, тебе помолчать бы!
– А ты не ругайся, а не то уйду, и Таська будет помогать тебе.
– Ушлый какой вырос! Сколько тебе лет-то?
– Кто ж знает? Раз, два, три… – Зайчонок поставил на землю полупустое лукошко и стал загибать грязные пальцы. – Восемь или девять мне.
– Ага… Помню я, как тебя тетка Марфа рожала.
– И как?
– Чуть не померла.
– А-а-а. – Гошка Зайчонок успокоился, засопел, и по чуть влажному блеску его глаз Тошка понял: выросший братец еле сдерживает слезы.
– А ты свою мамку-то помнишь? – Тошка улыбнулся мальчонке. Зеленый еще. – Как Михаил Федорович взошел на престол, так померла она.
– Добрая была. – Гошка Зайчонок прятал глаза.
– Да ты чего, братец? Я тоже плохо помню свою. Ласковый голос, волос рыжий, как у Нюрки…
Что за дурная судьба у их племени? Помирают матери, забирают с собой все теплое, сладкое, родное и оставляют барахтаться в этом поганом мире.
– Все, братец, иди!
– Я тебя подожду, не хочу один.
Младший брат боялся, стыдоба!













