bannerbanner
Страницы истории сельскохозяйственной науки ХХ века. Воспоминания учёного
Страницы истории сельскохозяйственной науки ХХ века. Воспоминания учёного

Полная версия

Страницы истории сельскохозяйственной науки ХХ века. Воспоминания учёного

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 13

В 1915–1916 гг. с разрешения семинарского начальства издавался литературно-художественный «журнал» «Утро», с хорошо выполненной гравюрой восхода солнца на обложке. Зачинателем этого самодеятельного «журнала» был Николай Жоголев, уже упомянутый в истории с архимандритом Виссарионом. Характерно для того времени, что он под своей фотографией в альбоме выпуска 1916 г. поместил следующую похоронную эпитафию:

Настанет пора – моя жизнь оборвется,Последним аккордом замрет на струнах.И лира последней слезою прольется,Разбившись, погибнет в житейских волнах.А сам певец…При траурном свете свечей погребальныхСойдет в царство теней, где вечный покой.

Такую незавидную судьбу готовили себе некоторые представители талантливой молодежи в те годы.

К счастью для Жоголева, эта надгробная эпитафия не потребовалась в продолжении по крайней мере шестидесяти лет, и я, встретившись случайно в Куйбышеве в 1972 г. с поэтом Жоголевым, пожелал ему под рюмку коньяка доброго здоровья и долгих лет жизни, а похоронная эпитафия была сочтена за дурной пример того, как жестоко могут ошибаться поэты-лирики в прогнозах на будущее в сфере даже своих личных переживаний.

«Журнал» выходил раза два в год, каждый номер в размере ученической тетради. К сожалению, ни одного номера его не сохранилось, но в памяти остались строки с явным влиянием Бальмонта:

Всплески водХороводГолых тел подымал.Приходи на зареПомечтать у реки.Слышишь, какУ реки березнякЗашумел и поник;Темный бор разговорЗатянул, оборвал … и т. д.

Психологию в III классе, предмет для меня новый и сразу меня заинтересовавший, вел Василий Яковлевич Арефьев. В тонком учебнике Гобчанского были главы с завлекательными названиями: «Образование представлений о временных и пространственных свойствах предметов. Иллюзии и галлюцинации. Способность представления. Воспоминания и законы ассоциации» и т. д. Думалось, что изучение психологии поможет в развитии самосознания.

Но на первом же уроке надежды сменились сомнениями. У Арефьева незапоминающаяся личность: глаза белые, брови белые, усы белые, речь строится неправильно, заикается. Сразу же сделано заявление, что «психология – это как бы часть Закона Божия». А у меня религиозное мировоззрение в этот год уже трещало по всем швам. Появилась опасная запись в дневнике: «Неверно это! Надо обратить на это внимание и проверить учителя»! И я быстро допроверялся до того, что перестал его слушать. Пристало как-то к нему оскорбительное прозвище «Дыра».

Но некоторые его уроки запомнились. Они были посвящены сегодняшним вопросам, мучившим молодежь, например, об эстетических чувствованиях и красоте. Наш «Дыра» как-то разошелся и хорошо разобрал прекрасный рассказ Чехова «Красавица», подметив, что чувство красоты всегда сопровождается грустью. Были уроки, на которых затрагивались жгучие для молодежи в 14–16 лет вопросы о любви, о половом инстинкте. Излагались они с позиций Шопенгауэра. Запомнилась тема урока «О желании и хотении». Три стадии в развитии желания: 1-я – представление о предмете желаний; 2-я – воспоминание о приятном чувствовании, которое мы испытали при обладании предметом; 3-я – стремление обладать предметом. Для того чтобы избавиться от какого-либо желания, надо стараться не допустить до 2-й стадии посредством отвлечения его на другие предметы. Арефьев напомнил известный рассказ Чехова «Монахи». О монахах, которые убежали в город после того, как настоятель с моральной целью расписал им яркими красками суету и разврат города. «Дыра» также обругал Куприна, который не знает этого элементарного правила психологии, а Куприн со своей «Ямой» был тогда на первом плане. Честь и хвала нашему Арефьеву за то, что он единственный в семинарии сверх программы поднимал эти деликатные вопросы.

Предметам «Церковная история» и «Священное писание» придавалось большое значение. Первый предмет вел Александр Федорович Малышев, по прозвищу Таракан, данному ему за то, что он при разговорах как-то своеобразно шевелил своими большими черными усами, закрывавшими почти весь рот. Характерно, что от этого предмета у меня ни в памяти, ни в дневниковых записях ничего не сохранилось, кроме каких-то туманных воспоминаний о бесконечной цепи соборов, страшной и страстной вечной борьбе православной церкви с католицизмом и папством, а в своей стране – с бесконечными ересями и разными уклонами.

Второй предмет начинал Василий Алексеевич Пьянков, по прозвищу Пьянок, скучно-комический персонаж, который очень боялся великовозрастных учеников и в классе никогда не сообщал им об отметках. Выходя же из класса, высовывал голову в дверь и опасливо сообщал: «А я Вам поставил дву», – и быстро ретировался по коридору в учительскую. От его уроков у меня в памяти ничего не осталось.

Зато заменивший его молодой, окончивший духовную академию, Виноградов остался в памяти как широко эрудированный человек и неплохой педагог. Сидя за кафедрой, без лишней жестикуляции, он спокойно излагал тему, искусно используя поэтическую сторону библейских и евангельских сказаний и образов и попутно затрагивая некоторые общие вопросы, например о разумной выработке цельного мировоззрения. В его изложении церковная школа была реформирована Петром Великим в профессиональную, специальную. В результате любое умственное течение на Западе переносится с опозданием в отсталую Россию. Западный ветер надувает нам облака в виде ложного классицизма, сентиментализма, романтизма и он же сдувает их с нашего горизонта. В Германии рождается Гегель, у нас с опозданием появляется гегельянство, за ним шеллегианство и, наконец, ницшеанство. Русская школа не имела под собою русских основ. Все было наносное, похожее на тепличное растение, перенесенное с Запада. Но у русской интеллигенции есть великое стремление к свету, истине, знанию, хотя путь ее зигзагообразный. Особо ясное отражение эти колебания получили в творчестве Толстого. Мы – свидетели его превращения из материалиста в верного последователя Христа (и это говорилось после отлучения Толстого от церкви синодом)… Эту мучительную борьбу испытывает почти каждый человек в большей или меньшей степени. Твердое и ясное решение необходимо, и оно должно когда-нибудь прийти. Церковная школа ведет именно по этому пути.

Кардинальными предметами у нас являются «Священное писание» и «Богословие». Те же люди, которые презирают богословие, не знают его. Из светской школы они вышли с жалкими обрывками катехизиса. Теперь появилось в деле просвещения другое направление. В школе начинают вводить богословские науки, и воспитание учащихся стараются направить по руслу евангелия. Тогда и семинария поднимется в глазах интеллигентов и откроет свои двери всем желающим, а не только лицам духовного сословия. «И я в это верю!» – закончил свой урок Виноградов 9 сентября 1916 г., т. е. в самый канун революционных событий, которые смели церковную школу в историческое небытие!

Дальнейшая судьба Виноградова, этого убежденного апологета христианства, была не из легких. В голодном 1920 г. он умер от холеры.

Для завершения этой галереи портретов лишь упомяну о нашем латинисте Василии Ивановиче Благоразумове с кличкой Вася-Ваня, а иногда и более обидной «Home vulgaris», который, напирая на усвоение правил и исключений из них, строгий и сухой по натуре, не смог привить нам любовь к отточенным речам Цицерона и к истории походов Юлия Цезаря.

Еще более бледный след в воспоминаниях оставил наш «грек» Александр Степанович Пономарев. Нельзя не отметить Саввы Николаевича Кикута, низенького, с большими усами, учителя пения в духовном училище и семинарии. Его оригинальная украинская фамилия звучала как прозвище и не нуждалась в дополнительной кличке. Удивительно было его серое постоянство в методах преподавания. Мы, первоклашки, начинали уроки пения с псалма «Царь небесный за человеколюбие на земле явися!..», известного своим четким ритмом, который отбивался смычком, Кикута. И через восемь лет парни с пробивающими усами ревели тот же псалом, разве только без ритмического стука смычка. Как регент хора семинарской церкви Кикут также не проявил особых способностей, ограничиваясь в подготовке лишь старыми партитурами Бортнянского и Львова. И это при наличии огромных (к тому же бесплатных) певческих ресурсов среди семинаристов. Новатором Кикут не был, но он искренне любил свое искусство, и мои сотоварищи часто видывали его в первые годы советской власти на галерке цирка, где тогда шли спектакли Южинской оперы. За билет на галерку требовалось тогда заплатить что-то около трех миллионов рублей, и у «миллионера» Кикута, вероятно, они были последние… Душа у нашего учителя пения и регента была добрая и склонная к поэзии!

В заключение этой главы расскажу об одной характерной фигуре того времени – настоятеле кафедрального собора, протоиерее Валериане Викторовиче Лаврском, который до моего поступления в семинарию долгие годы обучал наших отцов логике, психологии и французскому языку. В 1912 г., когда ему исполнилось 77 лет, торжественно в соборе справлялось 50-летие его деятельности.

Я помню его стариком, которому было уже тяжело вести долгие службы, и драгоценная митра – редкое отличие в среде белого духовенства – отяжеляла и клонила его усталую умную голову. Его истощенная фигура и углубленный в себя взгляд старческих очей источали какой-то свет мудрой доброты. Мне казался он живым прообразом известного из литературы старца Зосимы, который старался рассудить запутанный мир страстей в семье Карамазовых у Достоевского. На исповедь к нему его поклонники выстаивали целые ночи.

Нравственный облик этого незаурядного человека вскрывается из недавнего рассказа академика Ивана Михайловича Майского, бывшего посла СССР в Англии в трудные годы Великой Отечественной войны. Его рассказ требует детального изложения. Когда я ознакомил Ивана Михайловича с описанием семинарской жизни, то он припомнил из своей богатой событий жизни один небольшой, но существенный штрих.

«В 1903 г., – сказал он, – я работал в Самаре и был избран членом Самарского комитета РСДРП, мне было всего 19 лет. Я был молод и полон энергии. Трудно было с хранением нелегальной литературы и партийных документов. Весьма надежным и необычным местом для их хранения оказались квартира священника Лаврского и алтарь кафедрального собора, настоятелем которого он был. Жил он в доме, который находился тогда в соборном садике, прямо напротив главного входа в собор. Его племянница Миклашевская была замужем за эсдеком, нам сочувствовала и передавала литературу своему дяде.

Я, по молодости лет, решил распропагандировать доброго батюшку и в разговорах с ним начал усердно рассказывать ему о блестящих успехах физики, астрономии, о гипотезе Канта-Лапласа и т. п., но этот пожилой батюшка (ему тогда исполнилось уже 68 лет. – автор) посмотрел на меня с сожалением и сказал: «Мы очень благодарны ученым за их работу в области познания тайн мира, сотворенного Богом». И я понял, что моя легковесная пропаганда атеизма в споре с этим глубокоэрудированным академиком не имела никакого результата.

Но я не мог отказаться от столь редкого счастливого случая и при последующих посещениях его домика в разговорах с Лаврским снова возвращался к вопросам борьбы между наукой и религией. Вот вы, батюшка, верите в то, что мир сотворен Богом, но неужели Господь Бог не мог сотворить его более совершенным, чем имеющийся. Кругом льется кровь, расстрелы, виселицы, каторга, голод, нищенство. Страшная бедность рядом с блеском богатства. Почему же это так?

На этот жгучий тяжелый вопрос Лаврский долго молчал, а затем, пристально посмотрев на меня, ответил так, что его ответ запомнился мне надолго. «Вы спрашиваете меня о причинах такого несоответствия, и я Вам честно скажу: о причинах его я не знаю… а потому-то я вам и помогаю». Он повернулся и вышел из комнаты. И снова я почувствовал бедность моей аргументации, удивительную мудрость и искренность моего просвещенного противника. Я продолжал прятать нелегальную литературу в домике настоятеля кафедрального собора.

Наступил бурный 1905 г., и мне пришлось быстро покинуть Самару, а эти дискуссии с протоиереем Лаврским сохранились в памяти в продолжении почти 70 лет», – закончил свой краткий рассказ академик И. М. Майский.

Итак, в Самарском духовном училище и семинарии были не только Дубас, Виссарион, протоиерей-черносотенец Силин, не только просветители вроде Преображенского, Надеждина, Горбунова, Смагина, но и такие личности, как Валериан Викторович Лаврский со светлой головой и горячим сердцем, который шел далеко впереди своего окружения. Но таких Лаврских были только единицы, и погоду в атмосфере православной церкви делали не они…

Кризис веры

И я сжег все, чему поклонялся.Поклонился всему, что сжигал.И. С. Тургенев

Христианское мировоззрение вместе со всем обрядовым ритуалом православной церкви к нам, семинаристам, переходило по наследству, передаваясь из рода в род. Мы видели своих отцов не только в облачении в церкви, но и дома без подрясников, в сутолоке обыденной жизни, со всеми ее радостями и горестями. За восемь лет пребывания в духовном училище и семинарии мы, как видно, получали целенаправленное воспитание, которое должно было обеспечить последние два специальных класса (пятый и шестой) полным набором учащихся. Преподавание в этих классах русской церковной истории, истории и обличения раскола и сектантства, гомилетики, литургии, каноники, дидактики и богословия во всех его видах – основного, догматического, нравственного, обличительного – должно было подготовлять образованных священнослужителей и отбирать отличившихся для поступления в духовную академию, окончание которой открывало путь к получению высоких званий на духовном поприще. Этот план подготовки молодой смены поддерживался системой материальных поощрений способным учащимся в виде небольших стипендий. Бедному сельскому духовенству, часто многосемейному, эти стипендии оказывали существенную помощь. Прежде чем порвать с семинарией и выйти из четвертого класса в университет, каждому такому стипендиату надо было крепко подумать о том, что он теряет и на что идет. И образ несчастного Раскольникова из «Преступления и наказания» Достоевского часто вставал перед многими.

И все же многие учащиеся уходили из четвертого класса семинарии в университеты, из которых только Томскому и Варшавскому было дано право принимать семинаристов без экзаменов. В пятый класс переходили лишь сыновья беднейших слоев духовенства, сироты да мало активные по своей натуре, которые решили идти по проторенной дорожке отцов, выполняя семейный завет: Так надежнее будет! Среди них попадались считаные единицы с особым настроем души, с действительной верой в христианские идеалы, с искренним желанием своим служением помочь бедному деревенскому люду в его тяжелой доле и беспросветной нужде. Они с огромным интересом читали увлекательные, написанные священником Г. Петровым книги: «Евангелие как основа жизни», «По стопам Христа». В его большой повести «Затейник» рассказывается о деятельности одного такого идеального священника в деревне, о его мучениях в борьбе за правду, о борьбе с благочинным и архиереем. Его пропаганда идей христианского социализма, иными словами – установления «Царства Божия на земле», может вызывать сейчас только улыбку своей наивностью и сентиментальностью, а тогда они оказывали определенное влияние на души семинарской молодежи. Разуверившись, видимо, в реалистичности своих идей, Г. Петров снял сан священника и превратился в прекрасного оратора-лектора по истории искусства.

В октябре 1916 г., когда на фронтах гремели пушки, лилась кровь, Петров выступил в большом концертном зале общественного собрания с двумя лекциями на темы: «Красота человека» и «Красота жизни». И огромная аудитория была заворожена увлекательным, ярким изложением истории искусства, начиная с пирамид Египта, гармонии греческого Акрополя, переходя к испанцам времен инквизиции, гигантам эпохи Возрождения и заканчивая Достоевским, Толстым и Горьким. Стихами Бальмонта «Будем как солнце» он заключил свои лекции. Петров по натуре был исключительным оптимистом и мастером слова. Несмотря на поверхностность его философии, он поднимал души молодежи и заставлял нас о многом и многом думать.

Но эти «думы» по каким-то скрытым законам внутренней логики привели к постановке на обсуждение основных законов бытия, к коренной переоценке догматов веры и к уничтожающей критике всей обрядовой стороны религии. Этот процесс был для многих мучительным, так как он затрагивал не только общие вопросы мировоззрения и гносеологии, но и жгучие повседневные вопросы морали, поведения человека в сегодняшней сутолоке и т. д.

«Вначале бе Слово, и Слово бе к Богу, и Бог бе Слово… Вся тем быша, и без него ничто же бысть, еже бысть. В том живот бе, и живот бе свет человеком: и свет во тме светит и тма его не объяст». Так начинается Евангелие от Иоанна. Что это: отражение какой-то космической реальности или просто художественная метафора какого-то полузабытого еврейского народного сказания? Что это: Демиург, первичный двигатель великого Леонардо да Винчи в романе Мережковского, или же какая-то материализованная сила – энергия физиков?

Как далее развертывался этот акт творения: за семь библейских дней или по эволюционной кривой Канта-Лапласа-Дарвина, занявшей в истории вселенной миллионы и миллионы лет? На этот вопрос успокоительно отвечал мой ближайший учитель В. В. Горбунов, что одно с другим совпадает, лишь коэффициент времени различен, и нечего науке и религии открывать фронт из-за такой мелочи. Оставалось неясным, как Бог-Демиург, утомившись от непрерывного творчества в течение шести дней, мог на седьмой день устроить себе отдых («…почи от всех дел своих»). Это как-то не вязалось с законом сохранения материи и энергии, о котором нам говорил на своих уроках Смагин.

А далее все шло по пословице: чем дальше в лес, тем больше дров. Библейское сказание о сотворении человека, райской жизни, первородном грехе с участием лукавой Евы, едином Высшем существе, но в трех лицах, о непорочном зачатии Богородицы с помощью святого духа и т. д. – все это постепенно входило в список проклятых вопросов, которые молодой ум не стеснялся ставить на разрешение.

Еще более тяжелые раздумья зарождались по поводу моральных основ христианства, которые внедрялись в семье с первых же дней моего сознательного бытия. Если религиозные основы христианства начали подвергаться беспощадному анализу, то и моральные основы жизненного поведения становились шаткими. Спрашивается: «А чем их заменить? Есть ли что-либо равноценное?» Если 10 заповедей, начертанных Саваофом на каменных моисеевых скрижалях, пока еще остаются в силе, то как ты относишься к евангельской проповеди Льва Толстого о борьбе со злым путем непротивления злу, или же поступать по-библейски «Зуб за зуб», или по темному эпиграфу к знаменитому роману того же Толстого «Анна Каренина»: «Мне отмщение и аз воздам!» А может быть, сила есть право, закон: побеждающий всегда прав; сущность жизни – борьба, а Ницше с его проповедью Сверхчеловека – гениальный провидец? Чем определяются поступки человека: христианским милосердием и жалостью или грубым, а иногда утонченным эгоизмом?

Я читаю «Что делать?» Чернышевского и следую в мыслях за студентом Лопухиным. В дневнике моем появляется запись: «Для чего он отказался от мечты всей его жизни, от ученой карьеры? Потому что Верочка ему нравилась; потому что ему стало ее жалко и он полюбил ее. Выходит, ли отсюда, что вся жизнь должна от такого признания запутаться и настанет анархия, если все откроют подспудные свои карты. Нет! Жизнь примет только более здоровые формы и освободится от глупых романтических бредней. Следовательно, если я пожертвую все на алтарь отечества, то не из любви к нему, а из того, что мне это кажется хорошим, мне это полезно, кажется красивым, хотя, может быть, и очень неприятным по последствиям. В настоящее время такой «здоровый эгоизм» начинает процветать. Хорошо ли это?» Характерно, что такой разрушительный анализ основных понятий христианства о долге и самопожертвовании зафиксирован после упомянутых лекций Г. Петрова о красоте человека и красоте жизни.

И так во всем, чего бы моя мысль ни касалась, в любом предмете, с любого явления прежде всего снимались привычные романтические покровы и обнажались какие-то скрытые до того пружины. Классически выписанный Тургеневым в «Отцах и детях» образ нигилиста Базарова занял особое место в моей душе. И это нигилистическое семя начало быстро, со второго класса семинарии, прорастать. В семинарском общежитии среди казеннокоштных бурсаков (примерно на 250 человек) в 1916 г. образовалась конспиративная ячейка по изучению естественных наук, знакомство с которыми в семинарии было явно недостаточным. Два Ивана (Щербаков и Аскалонов), Петя Бурцев да два Николая (Мидцев и я) всеми «правдами и неправдами» доставали «нелегальную» (в условиях семинарии) литературу, которая тщательно нами штудировалась, конспектировалась и со всей молодой страстностью обсуждалась вечером в общежитии, на уроках, переменах. Таким путем через нас прошли Дарвин «Происхождение видов», «Путешествие вокруг света на корабле «Бигль» и «Автобиография», Л. Бюхнер «Сила и материя», Э. Ренан «Жизнь Иисуса и Апостолы», Чернышевский «Что делать?», избранные произведения Белинского, Писарева и годовые комплекты журнала «Вестник знания» с приложениями «Библиотеки для самообразования», где можно было получить сведения о последних новинках в науке.

К этому потоку присоединился «Капитал» К. Маркса, который сначала оказался сразу не по зубам для нашей молодежи, и мы в качестве самоподготовки к нему взяли известный тогда курс М. И. Туган-Барановского «Основы политической экономии», посвященный, между прочим, авторам Франсуа Кенэ, Герману Госсену и Карлу Марксу – «самому глубокому критику капиталистического строя». Сейчас переход к «Капиталу» Маркса через «Политическую экономию» кадета-профессора звучит одиозно, а в те годы такая последовательность определялась временем издания и возможностью пользования им.

Вслед за сим в наши головы хлынул поток революционно-демократической литературы, изданной в 1906 г. прогрессивными издательствами «Буревестник», «Русское богатство» и другими, когда на короткий период тяжелый пресс царской цензуры был снят под давлением первой революции. Проглатывалось все без особого выбора: Ленин «Аграрный вопрос и критики Маркса», Пешехонов «Хлеб, свет и свобода», Чернов «К вопросу о выкупе земли», Кропоткин «Революция в России», «Мои воспоминания о Петербурге» и т. д.

Особое впечатление во мне оставили слова Кропоткина: «Нигилизм в своих разнородных проявлениях сообщает большинству наших писателей ту удивительную искренность, ту привычку «думать вслух», которая поражает западных читателей. Прежде всего нигилист объявляет войну всему, что можно обозначить словами: условная ложь цивилизованного общества». Его отличительной чертой была безусловная искренность, и во имя этой искренности он и сам отрекался и от других требовал отречения от предрассудков, суеверий и привычек, которые их собственный разум не в состоянии был обосновать. Он отказывался от подчинения какому бы то ни было авторитету, кроме разума, и в анализе каждого социального установления или привычки он восставал против всякого рода софизмов, более или менее замаскированных.

Следует прямо сказать, что как бы ни относились сейчас к Бюхнеру, Фогту и Молешотту, приклеивая к ним этикетки «вульгарных материалистов» в основном за перенос дарвиновской борьбы на законы человеческого общества, но в те далекие годы «Сила и материя» Бюхнера, читаемая подпольно, сыграла роль тяжелой дубинки, под безжалостными ударами которой рушились последние оплоты моего христианского миросозерцания.

Этому содействовало и окружение. Оба Ивана – инициаторы кружка – были года на 2–3 старше меня и обладали уже известным жизненным опытом, оба происходили из беднейших низов сельского духовенства, учились они на последние гроши отцов. Иван Щербаков – обладатель уникальной памяти и острого критического ума – был в классе первым учеником. Аскалонов и Бурцев не спускались по успехам ниже третьего или четвертого места. Я как более молодой, более обеспеченный материально, своекоштный семинарист, к тому же менее организованный по натуре, всегда смотрел на своих друзей снизу вверх и в острых дискуссиях часто сдавался на «милость победителя».

В жизни кружка бывали и комедийные моменты. В огромной столовой общежития в красном углу висел небольшой образ Николая-чудотворца в позолоченной ризе. Перед каждым принятием пищи дежурным по столовой «пулеметной очередью» читалась молитва, все крестились и только после этого принимались уплетать немудреную бурсацкую еду. Кто-то из наших нигилистов ночью, яко тать в нощи, подложил под ризу Николая-чудотворца портрет нашего великого страстотерпца Федора Михайловича Достоевского, но результат был нулевой. Дня два-три все продолжали молиться на икону с испитым лицом этого романиста. Тогда наши мудрецы пошли на еще большее преступление: они подменили Достоевского на портрет Максима Горького, и его чисто пролетарское лицо с задранной назад шевелюрой и опущенными на рот усами сразу бойко выглянуло в прорези позолоченного обрамления чудотворца. Эффект был поразительный и быстрый: шум, галдеж, сначала неорганизованные, а потом организованные поиски святотатцев, но никто из общежитников не выдал наших атеистов, хотя подозрение падало на них и грозило им исключением из семинарии.

На страницу:
9 из 13