Полная версия
Элиза и Беатриче. История одной дружбы
– Я задала тебе вопрос! Отвечай! Ты взяла перекись? Взяла? Ты понимаешь, что ты их сожгла? Что теперь придется все состричь под ноль? Боже, что за цвет! Почему ты всегда меня разочаровываешь, почему?
Я различила Беа – в углу, в дверном проеме, – она прислонилась к косяку. На плечах полиэтиленовая накидка, волосы в пятнах краски (то ли фуксия, то ли оранжевый, не разобрать), которая течет на лоб, на джинсы, на все кругом.
– Теперь придется звонить Энцо, умолять найти окошко для нас сегодня вечером. Потому что ты в таком виде никуда не пойдешь. Смотреть на тебя не могу!
Она наклонилась, нашаривая телефон среди журналов, ожерелий и кучи других предметов, разбросанных на большом стеклянном столе. Рядом развалилась на диване старшая сестра Беатриче, Костанца, улыбавшаяся с довольным и несколько коварным видом. Черная водолазка, черные легинсы, блондинистый шиньон на макушке; на коленях – раскрытый учебник по химии.
– Мама, оставь ее, она безнадежна, – сказала она и повернулась к Беа: – От тебя реально тошнит. – На ее лице отразилось удовлетворение.
Там же, на диване, их двенадцатилетний брат Людовико, не отрывая взгляда от телевизора, сосредоточенно расстреливал из автомата полчища зомби. Никто, кроме домработницы, которая протирала окна и то и дело на меня поглядывала, не поздоровался и не заинтересовался моим приходом.
Когда Беатриче посмотрела на меня, ее глаза были полны слез. Она поманила меня к себе, и я, набравшись смелости, пошла через гостиную. Ее сестра наконец удостоила меня взглядом, настолько недвусмысленным, что я могла легко перевести его в слова: «Что за пугало ты к нам домой притащила, Беатриче?» Мать, стоявшая у телефона, скользнула по моей фигуре рассеянным взглядом. Набрала номер и, барабаня ногтями по столу, стала умолять своего доверенного парикмахера Энцо спасти то, что еще можно, сегодня же вечером, ибо ситуация сложилась отчаянная, катастрофическая. Я отметила, что глаза у нее не зеленые, как у Беа, а темные, обычные, как у других ее детей. Она жестикулировала, сверкая красным лаком на ногтях сантиметра в три длиной; с такими ногтями и делать ничего невозможно, кроме как телефонную трубку держать. Интересно, где можно работать, имея такие руки? – спросила я себя. Точно не на фабрике, как моя мама. Жаль, что ярость так исказила ее лицо: женщина она очень красивая. Я не могла понять, почему она сердится из-за чужих волос.
– Здравствуйте, – прошептала я, когда она положила трубку.
– Это Элиза, которая из Биеллы, – представила меня Беатриче. – Мы будем уроки делать.
– Только до четырех, потом мы уходим. – Мать перевела взгляд с меня на дочь: – Как тебе только в голову пришло такое перед кастингом? Ты просто чудовище!
Беатриче взяла меня за руку и повела вверх по лестнице. На втором этаже, в конце коридора, обклеенного обоями в цветочек и устланного ковролином, была ее комната. Беатриче, закрыв дверь на ключ, потащила меня в свою ванную и там тоже для верности заперла дверь.
– Ненавижу ее, – сказала она.
Открыла кран, сунула голову под струю; волосы действительно оказались частично цвета фуксии, а частично оранжевые. Краска стекала вместе с водой, но цвет сохранился – отдельными пятнами.
Беатриче промокнула волосы полотенцем, потрясла ими перед зеркалом и улыбнулась:
– Я хотела цвет как у тебя.
«Ты хотела быть похожа на меня? – подумала я. – С ума сошла?»
– Взяла, смешала две краски и устроила переполох.
Виноватой она не выглядела.
– У меня отстойные волосы, – ответила я. – А вот твои были потрясающие.
– Никакие они не мои. Мои – кудрявые, вьются как бешеные, и такого каштанового цвета, который ни о чем. Мне их Энцо с первого класса средней школы выпрямляет утюжком и красит как у моделей на обложке «Вог».
Она воткнула в розетку фен и принялась с ним дурачиться – как Деми Мур в фильме «Стриптиз», который очень нравился моему брату. Я присела на край ванны, с изумлением глядя на ее волосы. Действительно кудрявые. Подсыхая, они трансформировались в какой-то непролазный куст, ничего общего не имевший с той аккуратной прической, которую я видела каждое утро в школе. А вот макияж она нанесла профессионально: ничего общего с детской мазней наших одноклассниц. Это была настоящая маска, прорисованная с большой тщательностью, которая сглаживала контуры лица, поднимала скулы, увеличивала глаза и губы, уменьшала нос; вид у нее был благородный, возраст – неопределенный. И, конечно, ни следа прыщей.
– Прикинь, я иногда даже сплю так.
Я вздрогнула, как и всякий раз, когда она словно отвечала на мои мысли.
– Чтобы утром, когда проснешься, не пришлось ненавидеть себя перед зеркалом. Я все оставляю: пудру, помаду. Если красить водостойкой тушью и аккуратно лежать на подушке, не ворочать головой, то она не осыпается.
Тут я поняла, насколько доверительно было с ее стороны показаться мне без макияжа в тот день, когда мы ходили на «дело». И невольно ощутила прилив теплых чувств, но сдержала их. Беа включила небольшую стереосистему вверху на полочке. Из колонок полилась песенка, которую Никколо не раздумывая квалифицировал бы как «дерьмо». Кругом было столько косметики, духов, кремов, гелей для душа, что я задалась вопросом, зачем это все. В нашей ванной я держала только щетку и зубную пасту.
– Смотри! – продолжала Беа, схватив дезодорант и поднося его к губам. – Похожа я на Паолу? – Тут она сделала вид, будто поет в микрофон: – Vamos a bailar, esta vida nueva! Vamos a bailar, nai na na![6]
Она принялась изображать чувственный танец, тереться задницей о мои колени; попыталась и меня заставить танцевать под припев, щекотала бока, чтобы я встала, но я вывернулась: чтобы я занималась таким идиотизмом?
– Не любишь Паолу и Кьяру?
– Нет, – призналась я.
– А что тогда ты любишь? Их этим летом везде крутили.
Вот этого я никогда не делала. Не говорила о себе. Была уверена, что мной никто не может заинтересоваться. Десятилетия спустя психолог попытается убедить меня, что к этой моей крайне низкой самооценке приложила руку мать. Но только в тот день, в ванной, когда мама была за сотни километров, мне захотелось откровенничать. Я чувствовала, что Беатриче поймет; не вот эта ее эксгибиционистская версия, а та, что чуть раньше в гостиной выслушивала несправедливый выговор.
– В Биелле есть одно место, – заговорила я, – называется «Вавилония». Там у всех девчонок и парней волосы синие, зеленые или оранжевые с фуксией, как у тебя, и еще выбриты по бокам, а сверху гребень. Они поют под The Offspring, слэмятся, курят и показывают средний палец всему и всем на свете.
– Слэмятся? Это как?
– Ну, это когда не танцуешь нормально, а болтаешься в толпе. Толкаешься плечами, головой. Там у нас даже Rancid играли! Среди рисовых полей, в Пондерано! В Биелле совсем не так, как в Т., – заключила я.
– А тебе какие группы нравятся?
– The Offspring. И еще Blink-182.
– Это твой брат слушает? – лукаво спросила она. – Крутой он. Как его зовут?
– Никколо.
– Хочу с ним познакомиться. Одолжишь мне его как-нибудь в субботу?
Я неопределенно кивнула. Не решилась сказать, что он уехал. Произнести это вслух означало смириться. Да и потом, окажись он лицом к лицу с Беатриче, назвал бы ее сраной капиталисткой, или сраной аристократкой, или еще как-то с прибавкой «сраная».
– Да, в Т. панков нету. Все мы тут одинаково тупые и ординарные.
– Ну нет, ты-то не ординарная! А теперь вообще почти панк!
Беа рассмеялась:
– Хотела бы я так, с гребнем и пирсингом в носу, сбежать отсюда и послэмить в вашей «Вавилонии» среди рисовых полей.
– Так поехали! – предложила я, неожиданно ощутив прилив счастья.
– Забудь об этом.
– Почему?
– Сейчас объясню.
* * *Мы вышли из комнаты, и она повела меня по коридору, где не слышно было шагов. Ее домашние по-прежнему внизу скандалили.
Мы миновали распахнутые двери в комнаты ее брата и сестры, закрытую дверь в спальню родителей. Беа толкнула последнюю дверь, и мы зашли в какую-то ужасно темную и холодную комнату: здесь словно кто-то долго болел и недавно умер. Я на ощупь продвигалась за ее силуэтом, потом она подняла жалюзи, и я обомлела.
Повсюду на стенах были фотографии, как в музее или в поминальной часовне. Гигантские увеличенные снимки, портреты, коллажи из поляроидоных снимков – в рамках, под стеклом. А там, где не висели снимки, стояли стеллажи, набитые пронумерованными фотоальбомами, и на каждом было имя: Костанца, Беатриче, Людовико. Беатриче побеждала с разгромным счетом.
– Людо пару раз снимался, но ему быстро надоело. И потом, отец воспротивился: мол, не мужское это дело. И маме пришлось уступить.
Беатриче уселась на подоконник, против света.
– Костанца красивая, но у нее ни глаз, как у меня, ни роста моего нет. Она раньше много в рекламе снималась, в детстве еще. Даже в рекламе мультиков «Мой маленький пони». А потом у нее пошли месячные, вылезли прыщи еще хуже моих, бока наросли, и больше ее уже не приглашали. – Она отгрызла заусенец, слизала крошечную капельку крови. – Так что осталась я.
Тон у нее был какой-то неопределенный, словно это одновременно и приговор, и призвание свыше. И я не понимала, гордится она грудой снимков, которыми была облицована комната, или страдает из-за них.
И вот она сидела там – теперь ее волосы походили на стекловату – и разглядывала собственные снимки так, будто на них вовсе и не она. Беа с косой и в диадеме в фэшн-рекламе – трогательно маленькая, с изумленными глазами и нарумяненными щеками. Беа с шевелюрой цвета красного дерева, лет двенадцати, на подиуме в купальнике. Непременно с выпрямленными волосами. Улыбка – уже та самая, знаменитая, почти как у Джоконды: невозмутимая, не поддающаяся расшифровке, заполонившая теперь весь интернет. Но вот мне эти образы, пригвожденные к стене, казались блеклыми, статичными, безжизненными. Наверное, это меня и тревожило: стены были словно надгробия. Глядя на них, я начинала понимать, почему ее мать так рассердилась.
– У тебя есть дневник? – спросила я.
– Какой дневник?
– Секретный. Где ты пишешь всякие мысли, что произошло за день.
– Я ничего не пишу.
Были там еще такие композиции: трое детей вместе, мать с отцом, мать одна, вся семья на Рождество, на Пасху, в Париже, на Мальдивах. Всегда в фокусе, на переднем плане, с правильным освещением; глаза открыты, лица безмятежные, улыбающиеся, приторно счастливые. Конечно, я не удержалась от сравнения. Вспомнила жалкие кучки фотографий моей семьи, сваленные как попало в коробку: горизонт накренился, головы срезаны, глаза красные; смотрим, как совы, испугавшись неожиданной вспышки. Эти прямоугольнички, от которых сжималось мое сердце и которые никто не желал пересматривать. Где всегда не хватало то отца, то матери, то нас с братом, где всегда оставались пустоты.
– А кем твоя мама работает? – не выдержала я.
– Никем.
Я взглянула вопросительно.
– Она домохозяйка, – саркастически улыбнулась Беатриче, – хотя я ни разу не видела, чтобы она гладила, стирала или готовила. Она выиграла конкурс «Мисс Лацио – 1968». Когда-то, в каменном веке, пару месяцев была кем-то. Потом вышла замуж за отца и всю себя посвятила ему, точно богу. А он в ответ при каждом удобном случае наставлял ей рога с коллегой или секретаршей.
* * *Учебник мы в тот день так и не открыли. Даже я не смогла бы сконцентрироваться. Гнетущее впечатление оставила у меня эта комната, о которой, между прочим, Беатриче никогда потом не говорила – ни в интервью, ни в ТВ-шоу.
Когда мы спустились вниз, ее сестры уже не было, брата тоже. Лишь мать, Джинерва Дель’Оссерванца, сидела на диване, листая журнал. Бледный предзакатный свет падал на ее лицо под прямым углом, высвечивая морщины под слоем тонального крема, хрупкость, возраст – пятьдесят два.
Это зрелище тронуло меня; да и Беатриче, видимо, тоже, потому что она подошла, села рядом и прижалась к ней, как бы прося прощения. Та погладила ее по испорченным волосам:
– Ничего, мы все исправим.
Сказала нежным голосом, словно это и не она вовсе.
Я не удивилась, привыкла к такому. Я уже знала, что у матери есть два противоположных полюса, и от одного к другому она переходит без предупреждения. Ты можешь ненавидеть ее сколько угодно, но потом всегда приходит физическая тоска: тебе нужно, чтобы тебя обняли, приняли. Ты смехотворно мала, она огромна; и эта непреодолимая разница иногда может разрушить тебе жизнь, как случилось со мной и с Беатриче.
Они посидели немного, слившись в одно целое, не замечая меня. Мне было неприятно глазеть на них, но я смотрела, ощущая такое пронизывающее одиночество, словно была сиротой. И понимала, почему она уехала. То есть почему она уехала без меня. Я рисовала в воображении ее новую жизнь в Биелле: безмерное облегчение, отвоеванная свобода. Единственное, что мне было непонятно, – зачем она произвела меня на свет.
Беатриче с матерью оторвались друг от друга.
– Ну, девочки, пойдемте, – сказала Джинерва, поднимаясь, и вдруг любезно предложила мне: – А ты хочешь с нами? Элизабетта… Элена?
– Элиза, мама!
– Элиза, хочешь познакомиться с Энцо? Он бы и тебя в порядок привел.
– Нет, спасибо, мне домой пора.
Одними и теми же движениями, с одной и той же скоростью они надели пальто, обулись и подхватили свои фирменные кожаные сумочки.
– Тогда до свидания, Элиза, всегда милости прошу в наш дом. Беатриче, жди меня у калитки, я пошла за машиной.
Мы вышли, и Беа проводила меня до скутера. Я уже собиралась надеть шлем, но она удержала мои руки:
– Я тебе сегодня кучу секретов рассказала, а ты мне почти ничего. Если мы будем дружить, то так не пойдет. Должно быть абсолютное равенство.
Я тревожно взглянула на нее, не понимая, к чему она клонит.
– Ты не сказала, есть ли у тебя парень.
Шлем выпал у меня из рук и покатился по тротуару.
Я, очевидно, либо покраснела, либо побледнела. Беа прыснула:
– Значит, есть.
– Почему ты спрашиваешь?
– У тебя все на лице написано. Скажи, кто он.
– Нет у меня никакого парня.
В этот момент подъехала ее мать на БМВ, посигналила. Лирическое отступление закончилось, сейчас она торопилась и снова была в раздражении. Беатриче с неохотой отпустила меня.
– Потом все равно скажешь, – сказала она и послушно села на пассажирское сиденье.
Я глядела, как огромный черный автомобиль исчезает в конце улицы. Потом сама включила зажигание. Но вместо того чтобы поехать домой, принялась колесить по квадратной сетке улочек того квартала, который так и не достроили, – безлюдного, с неподвижными кранами, с голыми фундаментами. Выехала я из него с чувством облегчения. Спустилась вдоль бельведера, оставляя за спиной поросшие каменными дубами и можжевельником холмы. На перекрестке напротив рабочего клуба свернула направо и поехала через новый город – мимо квадратного дома, торгового центра, сквера, еще одного квадратного дома, – газуя на этих безымянных, ни о чем не говорящих мне улицах, настолько чуждых, будто я не из Пьемонта, а из Азии, с какого-нибудь островка в Тихом океане, изолированного от остального мира.
Я добралась до порта. Потом еще час ехала вдоль моря, которое зимой было таким же печальным, как и я.
Да, есть один парень.
Вернее, был.
Море разыгралось. Призрачный вечерний свет растворялся вдали за пирсами, где стояли грузовые корабли и паромы, не успевшие отправиться на архипелаг. Похолодало. Я снова была одинока.
Я остановилась у края какого-то причала. Волны бились о заграждение. Ветер хлестал в лицо – мокрый, соленый.
Я принялась яростно вспоминать этого парня.
5
Лето между до и после
Лето между жизнью до и жизнью после я провела в попытках его найти, как одержимая мотаясь вдоль побережья без всякой логики и смысла. Прочесывала какой-нибудь бесплатный пляж: ничего. Уезжала, через километр останавливалась у платного пляжа: снова ничего. Я сидела на скутере под июльским солнцем в длинных джинсах и огромной клетчатой рубашке и сканировала лежаки, полотенца, душевые кабинки. Увязала взглядом в чужих телах.
Кончик соска, волоски, коварный выступ в мужских плавках. Мимо проходили парни, старики, и яркий солнечный свет обрисовывал мускулистые или дряблые бедра; кто-то весь мокрый после купания, кто-то еще только спешит на море. «Ах ты засранка, чего уставилась?»; «Извращенка недоразвитая!» Когда меня засекали, я заводила двигатель и уносилась прочь, не надев шлема.
Я хотела снова его увидеть. Там, среди зонтов, в окружении друзей, подруг. Оценить расстояние, отделявшее меня от него и от мира, в котором мои сверстницы дефилировали вдоль берега в купальниках, якобы случайно врезавшихся в ложбинку между ягодицами, с накрашенными ногтями, с браслетами на лодыжках, зазывно облизывая чупа-чупс или мороженое. Намекая на нечто мне неведомое, недоступное. С чего такому парню, как он, выбрать меня, а не их?
Я думала о том, что невозможно пережить сразу и подростковый возраст, и этот переезд. Но сейчас самое время кое-что объяснить.
* * *Когда мы вечером приехали в Т., мама и папа разлучили нас. Под предлогом того, что в нашем новом доме всем хватит комнат. Поселили Никколо по правую сторону коридора, а меня – по левую. «Вы уже большие», – улыбнулась мама, прижимаясь к отцу так, словно ей самой четырнадцать, и засунув руку в задний карман его брюк. Спать они ушли вместе. Возвращаясь из ванной, я слышала приглушенные смешки за их дверью. И так и не смогла сомкнуть глаз.
Смотрела в темноту, страшась снова услышать какие-то звуки из их комнаты. Какие звуки? Я не знала, и от этого моя тревога только возрастала. Ухо ловило каждый скрип, я вся подбиралась, точно жертва гона в лесу. Из приоткрытого окна доносился шум волн. Только это и было слышно: глухие вздохи моря.
В четыре или в пять утра я не выдержала и проскользнула к брату.
– Не спишь?
Он помотал головой, сидя посреди кровати спиной к стене на совершенно новых, с фабричными складками, простынях.
– Где мы, Эли? Не верится, что все это на самом деле.
Слабый свет ночника подрагивал от каждого дуновения. Мне вспомнилась колыбельная: «Пламя танцует, коровка в стойле…» Мама всегда пела мне ее в детстве. А теперь…
Нашей прежней мамы больше не было.
– Блевать тянет от этого места, – Никколо зажег обычную сигарету, поскольку гашиш кончился. Комната тут же провоняла «мальборо», как в Биелле. – Не могу я спать с этим долбаным морем. А из-за этой сраной жары окно не закроешь.
Я залезла на его полуторную кровать, вокруг которой (как и вокруг моей односпальной) громоздились нераспакованные сумки и чемоданы.
– Где я тут завтра курево найду?
– Давай я тебе помогу.
Никколо расхохотался. Он сидел в майке и боксерах. Уж его-то я видела голым миллион раз – в ванне, когда он стоял передо мной и брызгался пеной через трубочку. Я тронула его ступню кончиком своей, как в детстве. А он поцеловал меня прямо в ухо, чтобы было щекотно. Час или два мы строили планы. Побег на поезде без билета: закрыться в туалете на шесть-семь часов было вполне возможно. Убийство: в сущности, убить не так уж трудно, достаточно придушить во сне подушкой или вызвать анафилактический шок (если узнать сначала, на что у человека аллергия). Наконец мы услышали шарканье тапочек и бросились к двери; Никколо приоткрыл ее ровно настолько, чтобы можно было подсмотреть. Отец. Выскользнул из спальни. Сонный, виноватый, в пижаме. Что я помню о нем? Какие-нибудь нежности? Катание верхом на этой спине, которая сейчас удалялась в сторону кухни? Ничего.
Мы услышали, как он щелкнул выключателем, поставил кофе. Под этой лампой, которая сейчас, наверное, одна горит во всем квартале. Никколо закрыл дверь, и мы молча вернулись в кровать. Потом услышали другие звуки: льющейся воды из крана в ванной, смывной струи в туалете. Смогли бы мы жить с ним? Когда он ушел, чтобы на поезде в 6:30 отправиться в университет на последний экзамен перед каникулами, мы наконец смогли заснуть. В обнимку, под одним одеялом, при свете дня, который уже просачивался сквозь жалюзи, расчерчивая комнату. Спали всего три-четыре часа, и потом мама пришла будить нас.
Казалось, это какая-то другая женщина заявляет звенящим голосом, что мы должны сейчас же ехать на прогулку: «Исследуем этот город!» или «Познакомимся с ним!»
– Езжай сама, – ответил Никколо, – у нас другие планы.
– Какие? – спросила мама, намазывая маслом тост.
Папа накрыл нам завтрак прямо как в гостинице. Печенье, джем, очищенные и нарезанные фрукты; даже семечки из винограда вынул. Когда мы с Никколо увидели стол, то еле сдержали изумление.
– Так какие у вас планы? – повторила мама, намазывая джем.
– Курево, если тебе прямо так интересно.
Мама не донесла тост до рта и ткнула им в Никколо.
– Все, Никколо, с этим покончено. Твой отец ничего не знает. Он взбесится. Будет зол как черт – на меня.
– Меня это не колышет, знаешь ли.
– Это опасно. Можно мозг так себе в итоге повредить.
– Пытаешься быть нормальной матерью? Зря энергию тратишь.
– Не ссорьтесь! – вмешалась я, разбитая после бессонной ночи, но полная решимости оберегать этот наш, возможно, последний день вместе, втроем: – Можно ведь совместить. Прогулку и курево.
Мама снова окинула взглядом Никколо:
– Если отец тебя застукает с травкой, я тебя убью, клянусь!
Снова прежние мы, со своими правилами, привычками. Это все временно, убеждала я себя. Одно дурацкое лето, и все.
Оставив в раковине груду чашек и тарелок, а на столе и на полу под ним груду крошек, мы отправились все вместе в ванную. Мама принимала душ, я чистила зубы, а Никколо укладывал воском волосы. Потом, наспех одевшись и обувшись, мы загрузились в наш «альфасуд». Опустили стекла вниз до упора, древняя магнитола хрипит: The cruelest dream, reality[7].
– Мам, увидишь панка, останови, – произнес мой брат, разочарованно глядя в окно.
Пока мы ползли в пробке вдоль моря, стало очевидно: не будет тут ни «Вавилонии», ни старинных дамб, как в Турине, ни социальных центров, ни музея кино, ни ангаров с рейв-вечеринками. Никакого уличного искусства, надписей на стенах, символов анархии. Застывший город, пленник своей безвестности.
Я, конечно, сгущаю краски: место было замечательное. Волшебное море, ни одного пафосного отеля, россыпь случайных зонтов на берегу, а оборудованных пляжей мало; и знаменитый бастион в строительных лесах. Но не спрашивайте, где это, и не просите, чтобы я вместо «Т.» писала целиком его название. Это родной город Беатриче, а ее биографию найти нетрудно. Но тот Т., про который я рассказываю, – мой. И никто не имеет права заявлять, что, мол, эта улица не там, тут наркоту не продают, а наши девушки так легко не раздеваются.
И лезть на мою территорию.
* * *Мама припарковалась на пьяцце Грамши, мы вышли, хлопнув дверцами, и все вокруг – я помню ясно, словно это было вчера, – пенсионеры в кафе, бармены, киоскерша, кассирши и покупатели в супермаркете «Кооп» – обернулись в нашу сторону.
Мой брат выглядел так: зеленый ирокез на голове, дюжина проколов на лице и в ушах, собачий ошейник с шипами и рваная футболка. Я, исходя из предоставленного мне матерью ассортимента, была, как обычно, в мужской рубашке до колен. Мама – в лиловом платье-комбинации, полупрозрачном, без лифчика.
Мы вступили в Т. точно инопланетяне.
Впрочем, изумление, или, лучше сказать, непонимание, было взаимным. Не знаю, как это объяснить, но мы проехали всего пятьсот километров в пределах все той же Италии, а люди уже одеваются и жестикулируют совершенно по-другому. И это мы еще не слышали, как они говорят!
В этот утренний час все, кто помоложе, были, наверное, на море или разъехались. Туристов было мало, всего несколько бледных немецких семейств. Соседние городки – более раскрученные, с развитой инфраструктурой. А тут одни пенсионеры – играют в карты, посматривая на нас.
Никколо, пройдя десять метров, ошеломленно застыл:
– Тут зал игровых автоматов!
В Биелле они уже давно вымерли. Брат постоял, изучая лица посетителей в надежде найти дилера, хотя вряд ли кому-то из них было больше двенадцати. Мама взяла нас обоих под руки и увлекла на променад по главной улице с пожелтевшими пальмами, мимо еще не открывшихся кафе-мороженых, лавочек с жареной рыбой, магазинчиков бижутерии. Когда улица закончилась, мы нырнули в переулки. В сырой каменный лабиринт, где дома стоят так близко друг к другу, что туда не проникает дневной свет. Из окон доносился звук пыхтения кастрюль, с балконов – обрывки разговоров.
Неожиданно мы оказались на солнце, на широкой площади, выходившей прямо к морю с беспорядочно рассеянными по всему берегу лодками со спящими в них кошками. И над всем этим, глядя на Тирренское море, высилось потрепанное непогодой здание в три этажа и с вековым слоем соли на окнах, походившее на заброшенный форт.