Полная версия
Тени в раю
Было уже темно, а мы все еще сидели у него в магазине.
– Это ваш магазин? – спросил я.
– Нет. Работаю тут. Оказалось, я хороший продавец.
– Охотно верю.
За окном в сиянии огней, в многолюдстве прохожих вершилась ночная жизнь огромного города. Казалось, невидимое стекло витрины отгораживает и защищает нас не только от шума – мы были как бы в укрытии, будто в пещере.
– В темноте даже сигарета какая-то невкусная, – посетовал Кан. – Вот было бы здорово, если бы в темноте боли не чувствовать…
– Сильнее чувствуешь то, чего боишься. Или кого?
– Да самого себя. Хотя это все фантазии. Бояться только других надо.
– Тоже фантазии.
– Да нет, – спокойно возразил Кан. – Так до восемнадцатого года полагали. А с тридцать третьего стало ясно, что все не так. Что культура – только тонюсенький слой: достаточно дождика, чтобы его смыть. И этот урок нам преподнес народ поэтов и мыслителей. Достигший, как считалось, вершин цивилизованности. И превзошедший по части зверств Аттилу и Чингисхана. С упоением совершив кульбит из цивилизованности в варварство.
– Можно, я свет включу? – спросил я.
– Конечно.
Ослепительное сияние безжалостно залило все вокруг; несколько секунд мы беспомощно мигали и щурились.
– Просто диву даешься, куда судьба иной раз вот этак забрасывает, – пробормотал Кан, доставая расческу и поправляя аккуратный пробор. – Но, когда тебя забрасывает, главное – суметь благополучно приземлиться и осесть. Начать что-то. Не ждать без толку. В отличие от других, которые… – тут он неопределенно повел рукой, – которые все ждут чего-то. Только вот чего? Что в угоду им время повернет вспять? Бедолаги! А что поделываете вы? Что умеете? Работу какую-нибудь подыскали?
– Пристроился разбирать кладовку в подвале антикварной лавки.
– Где? На Второй авеню?
– На Третьей.
– Одно другого стоит. Это не выход. Попробуйте что-то свое затеять. Торговлю любой ерундой, хоть камнями. Заколками для волос. Я вот тоже, помимо этой работы, свое дельце завел. Для себя.
– Американцем хотите стать?
– В свое время я уже хотел стать австрийцем, потом чехом. Обе страны немцы захватили. Немного погодя я надумал стать французом – с тем же успехом. Теперь мне уже просто любопытно: может, немцы и Америку оккупируют?
– А мне вот любопытно, меня лично через десять дней на какую границу выдворять повезут?
Кан покачал головой:
– Это еще не факт. Бетти раздобудет для вас три рекомендательных письма от именитых эмигрантов. Фейхтвангер тоже готов за вас вступиться, но от его поддержки здесь проку мало. Он слишком левый. Америка хоть и союзник России, но не настолько, чтобы приветствовать коммунизм. Генрих Манн и Томас Манн – да, это первый класс, но еще лучше было бы заручиться рекомендациями кого-то из американцев. Есть у меня тут один издатель, хочет, чтобы я про свою жизнь книгу написал. Я, разумеется, никогда ее не напишу, но сообщать-то ему об этом необязательно сейчас, можно и годика через два. А он вообще эмигрантами интересуется. Наверно, выгодную тему почуял. А жажда наживы в сочетании с идеализмом – самый беспроигрышный вариант. Завтра ему позвоню. Скажу, что вы один из тех, кого я вытаскивал из лагеря в Гюрсе.
– Я и был в Гюрсе, – сказал я.
– Правда, что ли? И удалось бежать?
Я кивнул:
– Охранника подкупил.
Кан оживился.
– Так это же прекрасно! Отыщем для вас пару-тройку свидетелей. Бетти кого только не знает. Вы-то сами никого не помните, кто в Америку перебрался?
– Господин Кан, – заметил я, – Америка – это была для нас земля обетованная. Там, в Гюрсе, мы так далеко в своих мечтах не залетали, нам бы за ограду лагеря выбраться. Да я и документов никаких не захватил.
– Это неважно. Что-нибудь раздобудем. Главное сейчас – добиться для вас продления пребывания. Скажем, на несколько недель. Или месяцев. Времени у нас мало, поэтому нам потребуется адвокат. Среди эмигрантов немало бывших адвокатов. Это уж Бетти обеспечит. Но сейчас, раз все так срочно, нам нужен американский адвокат. Бетти и тут поможет. Как у вас насчет денег?
– Дней на десять хватит.
– Это вы для себя приберегите. Нам на гонорар адвокату наскрести надо. Не бог весть сколько. – Кан улыбнулся. – Ничего, эмигранты пока еще держатся заодно. Беда и нужда сплачивают покрепче счастья и удачи.
Я покосился на Кана. Сейчас его бледное, изможденное лицо странно омрачилось.
– У вас передо мной кое-какое преимущество, – сказал я. – Вы-то ведь еврей. И, согласно программе этой своры у нас на родине, вы не из их числа. А я вот подобной чести не удостоен. Я, получается, из их числа.
Кан удивленно вскинул на меня глаза.
– Уж не хотите ли вы сказать: «мой народ»? – В голосе его звучала неприкрытая ирония. – Вы в этом уверены?
– А вы нет?
Кан молча смотрел на меня в упор. Мне сделалось не по себе.
– Да глупости все это, – окончательно смутившись, буркнул я, лишь бы что-то сказать. – Одно с другим никак не связано.
Кан все еще не сводил с меня взгляда.
– Мой народ, – повторил он затем, но тут же осекся. – Я тоже начинаю вздор нести. Знаете что… Давайте-ка поступим совсем не по-еврейски, а именно – разопьем бутылочку беленькой.
* * *Вообще-то выпивать мне совсем не хотелось, но отказать я не решился. Вид у Кана был совершенно спокойный, нормальный, однако у Йозефа Бэра в Париже тоже был совершенно спокойный вид, когда я, сморенный усталостью, не стал пить с ним всю ночь напролет, а наутро, уже окоченевшего, извлекал его из петли в его убогом гостиничном номере. Люди, с корнем вырванные из всего родного и привычного, уязвимы до крайности, и любая случайность может стать для них роковой. Доведись Стефану Цвейгу в далекой Бразилии в тот вечер, когда они с женой решили покончить с собой, кого-нибудь встретить или хотя бы по телефону с кем-то поговорить, может, беды бы и не стряслось. А так он оказался совершенно один, на чужбине, среди чужих людей, да еще имел неосторожность писать там свои воспоминания, хотя как раз этого-то ему бы следовало избегать как чумы. Воспоминания его и доконали. Именно поэтому я себе такого ни под каким видом не дозволяю, покуда ничего со своим прошлым поделать не могу. Но я знаю, помню: там, в прошлом, за мной остался должок, и я должен, да и хочу этот тяжкий камень с души сбросить – только для этого надо, чтобы война кончилась и я обратно в Европу перебрался.
Я вернулся в гостиницу, встретившую меня еще тоскливей, чем обычно. Решив дождаться Меликова, я уселся в унылом старомодном холле. Вокруг вроде бы никого не видно, однако вскоре – или послышалось? – до меня донеслось чье-то всхлипывание. И действительно, в углу, возле жалкой пародии на зимний сад, сидела какая-то женщина. В скудном свете тусклой лампы я совсем не сразу разглядел, что это Наташа Петрова.
Вероятно, тоже Меликова ждет. Однако этот плач действует мне на нервы. Все еще слегка смурной от выпивки, я какое-то время колебался, потом все же решил подойти.
– Вам чем-нибудь помочь? – спросил я.
Она не ответила.
– Случилось что-нибудь?
Она только головой покачала. Потом проронила:
– С какой стати что-то должно случиться?
– Но раз вы плачете…
– И поэтому что-то должно случиться?
Я смотрел на нее, ничего не понимая.
– Но раз вы плачете, какая-то причина должна быть?
– Разве? – неожиданно резко спросила она.
В другое время я бы просто ушел, но голова была мутная, и меня заклинило.
– Вообще-то обычно бывает причина, – изрек я наконец.
– Вот как? Без причины, значит, уже и поплакать нельзя? На все и всегда причина должна быть, так?
Честно говоря, заяви она, что только для тупых немцев всегда и на все должна быть причина, я бы не удивился. Даже чего-то в таком роде ожидал.
Но вместо этого она спросила:
– С вами такого не бывает, да?
– Нет, но представить вообще-то могу.
– Значит, не бывает?
Я мог бы, конечно, ей растолковать, что у меня, к сожалению, причин всегда было более чем достаточно. А идея горевать и плакать просто так, от общей тяготы жизни и мировой скорби, – это, на мой вкус, достояние иных, куда более деликатных столетий.
– Да как-то случая не было, – ответил я.
– Ну конечно. Да и с чего бы вам…
«Ну, началось, – подумал я. – Белая гвардия пошла в атаку».
– Прошу простить, – буркнул я, намереваясь ретироваться. Только женской истерики мне для полного счастья недоставало.
– Да все я знаю, – проронила она с горечью. – Знаю, что война, знаю, что в такое время смешно плакать без причины, а все равно реву непонятно о чем, пусть там, на фронтах, хоть сотни битв разразятся.
Я остановился.
– Это как раз я понять могу. Только при чем здесь война? Даже если где-то погибают тысячи, а ты в это время порезал пальчик, тебе все равно больно.
«Что за чушь я несу? – мелькнуло у меня. – Какое мне дело до этой истерички, пусть ревет себе, сколько влезет. Чего я тут торчу, почему не ухожу?» И тем не менее я продолжал стоять, словно, кроме нее, у меня на целом свете никого не осталось. И именно при этой мысли вдруг ясно понял: я потому только и не ухожу, что не хочу один оставаться.
– Все впустую, – продолжала всхлипывать она. – Что ни делай, все бесполезно. Мы все умрем. От смерти не убежишь.
Бог ты мой! Час от часу не легче!
– Вообще-то да, с той лишь разницей, что убегают от нее по-разному: кто-то петляет дольше, а кому-то меньше везет.
Она не ответила.
– Может, вам чего-нибудь выпить? – спросил я.
– Я эту их кока-колу терпеть не могу, – поморщилась она. – Жуткое пойло.
– А как насчет водки?
Она вскинула глаза.
– Водки? Да откуда же здесь водка, если Меликова нет? Куда он запропастился? Почему его нет?
– Чего не знаю, того не знаю. А водка у меня в номере имеется. Могу принести.
– Это очень дельная мысль, – проговорила она. А затем добавила, тотчас напомнив мне этим всех русских, кого случалось повстречать в жизни. – Почему она сразу вам в голову не пришла?
Я сходил к себе в номер, взял бутылку – оставалось в ней не так много – и нехотя пошел назад. Поскорей бы Меликов вернулся, я засяду с ним за шахматы и буду играть, пока не успокоюсь. От этой Наташи ждать особенно нечего.
Но когда я снова подошел к ней, она встретила меня совсем другим человеком. Слез как не бывало, она успела припудрить носик и даже улыбалась.
– Где же это вы полюбили водку? – спросила она. – В вашем отечестве ее, по-моему, не слишком жалуют.
– Верно, – согласился я. – В Германии пьют пиво и шнапс. Но свое отечество я давно позабыл и ни пива, ни шнапса не пью. Я, правда, и по части водки не особенно силен.
– Что же вы тогда пьете?
Беседа просто идиотская, успел подумать я, прежде чем ответить.
– Да что придется. Во Франции вино пил, когда была такая возможность.
– Франция, – проговорила Наташа. – Во что ее превратили немцы!
– Я тут ни при чем. Я в это время во французском лагере для интернированных сидел.
– И правильно! Вы же враг.
– Ну да… А до этого я в немецком концлагере обретался. Тоже как враг.
– Что-то я не понимаю…
– Я тоже, – бросил я сквозь зубы. Что за день такой дурацкий, подумал я. Все как по кругу, и мне никак не вырваться.
– Хотите еще глоток? – спросил я. Говорить и правда было совершенно не о чем.
– Спасибо. Лучше не надо. Я и до этого уже довольно много выпила.
Я молчал. На душе было тошно, хоть волком вой. Когда совсем не знаешь, куда себя приткнуть.
– Живете здесь? – спросила она.
– Да. Временно.
– Здесь все поселяются временно. Хотя некоторые потом оседают навсегда.
– И так бывает. Вы тоже здесь жили?
– Да. Но теперь уже нет. Иной раз думаю, лучше бы никогда отсюда не уезжать. А иной раз, наоборот: лучше бы мне этого Нью-Йорка никогда не видать.
Я слишком устал, чтобы поддерживать такую беседу. Столько исповедей мне довелось выслушать, столько судеб, от невероятных до самых заурядных, мимо меня прошло, что на любопытство уже не осталось сил. А уж сетования на то, что судьба забросила кого-то в Нью-Йорк, у меня лично и подавно ни сочувствия, ни интереса вызвать не могут. Это голоса из совсем иной, почти призрачной жизни.
Наташа Петрова поднялась.
– Мне пора.
Я вдруг ощутил приступ легкой паники.
– Но разве вы не хотели дождаться Меликова? Он вот-вот придет.
– Не думаю. Вон, Феликс заступил на подмену.
И точно, теперь и я углядел этого лысого коротышку. Он стоял возле дверей и курил.
– За водку спасибо, – поблагодарила Наташа. И обволокла меня дымкой своих серых, туманно-задумчивых глаз. – Странно, однако, как мало иной раз нужно для поддержки. Даже если человека совсем не знаешь, все равно помогает.
Она кивнула мне, вставая. Сейчас она казалась еще выше ростом, чем запомнилась мне в первый раз. Ее шаги по деревянному полу стучали неожиданно громко и решительно, словно она растаптывает что-то. И эта твердая поступь как-то совсем не вязалась с ее гибкой, тоненькой фигурой, к тому же слегка покачивающейся на ходу.
Я заткнул бутылку и пошел к дверям, к Феликсу, напарнику Меликова.
– Ну что, Феликс, как дела?
– Да какие там дела, – ответил он, рассеянно поглядывая на улицу. – Ничего особенного, помаленьку.
И в эту секунду, глядя, как он безмятежно затягивается, я испытал вдруг прилив лютой зависти к этому человеку. Вспыхивающий, уверенно разгорающийся огонек его сигареты, казалось, воплощает в себе мир и покой целой вселенной.
– Спокойной ночи, Феликс, – сказал я.
– Спокойной ночи. Вы чего-то хотели? Воды? Сигарет?
– Нет, Феликс. Спасибо.
Я распахнул дверь в свою комнату. И на меня с порога, словно из засады, сразу навалилась прошлое. Я упал на кровать и уставился в серый прямоугольник окна. Сил не было, я был беспомощен; передо мной нескончаемой чередой проплывали лица – иных я уже не мог разглядеть; я беззвучно взывал к отмщению и знал, что взываю тщетно; мысленно я кого-то душил и сам не знал кого. Оставалось лишь одно – пережидать, а потом я вдруг заметил, что ладони у меня мокрые. От слез.
V
Адвокат заставил меня прождать в приемной целый час. Я догадывался, что это всего лишь давний испытанный прием – помурыжить клиента, чтобы сделался посговорчивее. Но во мне давно уже мурыжить нечего, живого места не осталось. Так что я спокойно убивал время, разглядывая двоих клиентов, тоже дожидавшихся в приемной. Один не переставая жевал резинку, другой заигрывал с секретаршей, пытаясь пригласить ее на чашечку кофе в обеденный перерыв. Та в ответ только посмеивалась. И ее можно было понять: приставала то и дело скалил вставные челюсти, посверкивая перстнем с бриллиантовой крошкой, а заодно и обгрызенным ногтем на коротком, толстом мизинце. Напротив секретарши между двумя цветными гравюрами со сценками нью-йоркской уличной жизни красовалась табличка с одним-единственным словом: «Think!»[6] Этот лаконичный призыв я замечал уже не раз, порой в самых неожиданных местах: в гостинице «Рубен», к примеру, он красовался перед туалетом. Вынужден признать: более живого и прусского напоминания о родине мне в Америке встречать не доводилось.
Адвокат оказался дородным увальнем с широкой и плоской, как блин, физиономией, в очках с золотой оправой. И с неожиданно тонким голоском, о чем он прекрасно знал и, конечно, изо всех сил старался его понизить, говоря почти шепотом.
– Вы эмигрант? – спросил он едва слышно, не отрываясь от чтения рекомендательного письма, которое, должно быть, Бетти сочинила.
– Да.
– Еврей, разумеется?
Удивленный моим молчанием, он вскинул глаза.
– Еврей? – уже с нетерпением повторил он.
– Нет.
– То есть как? Вы не еврей?
– Нет, а что? – ответил я, удивляясь в свою очередь.
– С немцами, желающими обосноваться в Америке, если это не евреи, я не работаю.
– А почему, позвольте спросить?
– А потому, что это само собой понятно и не требует объяснений, мистер.
– Разумеется, не требует. Но ради выяснения столь очевидной истины вряд ли стоило держать меня в приемной целый час.
– Госпожа Штайн не написала мне, что вы не еврей.
– Немецкие евреи, похоже, терпимее относятся к немцам, чем американские, – съязвил я. – Позвольте тогда уж встречный вопрос: а вы еврей?
– Я американец, – ответил адвокат громче прежнего, уже тенорком. – И я не помогаю нацистам.
Я усмехнулся.
– Для вас, значит, каждый немец уже нацист?
Голос зазвучал еще громче, взлетая почти до оперных высот.
– Во всяком случае, что-то от нациста в каждом немце есть.
Я снова усмехнулся.
– А в каждом еврее что-то от убийцы.
– Это как?
Голос наконец сорвался на фальцет. Я кивнул на табличку «Думай!», такую же, как в приемной, только в позолоченной рамке.
– Или в каждом велосипедисте, – добавил я. – Старый анекдот, еще девятнадцатого года. Когда кто-то вякал, что в войне виноваты евреи, ему на это отвечали: «И велосипедисты». И если он спрашивал: «А велосипедисты почему?» – ему отвечали: «А почему евреи?» Но это когда было, двадцать пять лет назад. Тогда в Германии люди еще умели думать, хоть и не без затруднений.
Я ждал, что уж теперь-то адвокат меня вышвырнет. Но вместо этого физиономия его вдруг расплылась в широкой улыбке, сделавшись от этого еще необъятнее.
– Неплохо, – просипел он, снова пытаясь перейти на басы. – Не знал этого анекдота.
– Так он старый, с бородой, – утешил его я. – Сейчас анекдотам предпочитают стрельбу.
Адвокат снова посерьезнел.
– Зато у нас тут на анекдотах все просто помешаны, – сказал он. – Тем не менее я остаюсь при своем убеждении.
– А я при своем.
– И обосновать сумеете?
– Да уж получше вашего. Евреи уезжали из Германии вынужденно, иначе они подверглись бы преследованиям. И совсем не факт, что они бы уехали, если бы преследования им не угрожали. А вот не евреи, выехавшие из Германии, сделали это только потому, что им ненавистен сам режим.
– Не считая агентов и шпионов, – сухо заметил адвокат.
– У шпионов и агентов с паспортами и визами обычно полный порядок.
Эту реплику адвокат предпочел пропустить мимо ушей.
– А не свидетельствует ли само ваше предположение, будто не все евреи были против нацистского режима, об антисемитских наклонностях? – с подвохом спросил он.
– Возможно. Но разве что среди самих евреев. Это ведь не мое соображение – это мысли моих еврейских друзей.
Я встал. Эта дурацкая пикировка порядком мне надоела. Нет ничего утомительнее разговора с человеком, который из кожи вон лезет, лишь бы показать, до чего он умный, особенно когда показывать-то и нечего.
– Тысяча долларов у вас наберется? – спросил этот кашалот.
– Нет, – отрезал я. – У меня не наберется и сотни.
Он дал мне дойти почти до двери.
– И как же вы собирались расплачиваться? – поинтересовался он.
– Знакомые хотят мне помочь. Но я лучше снова в лагерь для интернированных пойду, чем разорять их на такие суммы.
– Вы и в лагере для интернированных побывали?
– Да, – ответил я со злостью. – Даже в Германии. Там, правда, они по-другому называются.
Я уже приготовился выслушать нотацию, что в концлагерях отбывают заключение и настоящие преступники, всякие уголовники и рецидивисты, – что, кстати, правда. И уж тут бы не сдержался. Но мне не представилось такой возможности. За спиной адвоката вдруг что-то захрипело и безрадостный механический голос объявил: «Ку-ку! Ку-ку!» – и так двенадцать раз. Шварцвальдские ходики! Забытые звуки – с самого детства такого не слыхал.
– Прелесть какая, – ехидно восхитился я.
– Подарок супруги, – пояснил адвокат с легким смущением. – На свадьбу.
Я удержался от вопроса об антисемитских наклонностях немецких ходиков.
Однако создалось впечатление, что именно в этой механической кукушке я обрел нежданного союзника. Ибо адвокат вдруг сменил тон и почти кротко заявил мне:
– Постараюсь сделать для вас все, что в моих силах. Позвоните мне послезавтра утром.
– А что с гонораром?
– Это я обговорю с госпожой Штайн.
– Я бы все-таки предпочел быть в курсе.
– Пятьсот долларов, – бросил он. – Можно в рассрочку, если вам так легче.
– Полагаете, вы чего-то сумеете добиться?
– Отсрочки безусловно. А уж там надо действовать дальше.
– Спасибо, – сказал я. – Послезавтра я позвоню.
– Фокус-покус! – невольно вырвалось у меня чуть позже, в тесном лифте, спускавшем меня на первый этаж узкогрудого дома. Строгая дама, моя попутчица, с ласточкиным гнездом вместо шляпки на голове и белесыми щеками, с которых, едва лифт толчком остановился, посыпалась пудра, одарила меня испепеляющим взглядом. Я сделал совершенно безучастное лицо, лишь бы она не приняла мои слова на свой счет. Меня уже не раз успели предупредить: женщины в Америке чуть что вызывают полицию. «Думай!» – властно требовала табличка красного дерева на стенке лифта аккурат над желтыми кудряшками, трепетно подрагивающими из-под увесистого ласточкиного жилища.
В кабинах лифта мне всегда делается не по себе. В них нет второго выхода, а значит, гораздо труднее улизнуть.
В молодости, помнится, я так любил одиночество. Годы бегства и скитаний, увы, научили меня одиночества бояться. И не потому только, что одиночество побуждает к раздумьям и, как следствие, навевает мрачные мысли, а потому, что оно просто опасно. Кто вынужден скрываться, тот любит многолюдство. В толпе ты один из многих, а значит никто. В толпе ты не бросаешься в глаза.
Я вышел на улицу, и она тотчас окутала меня покрывалом тысяч и тысяч безымянных объятий. Она распахнулась мне навстречу вся, маня множеством дверей, входов-выходов, углов-закоулков, а прежде всего множеством людей, среди которых так покойно можно затеряться.
* * *– Мы же не по своей охоте, мы поневоле усвоили повадку преступников и даже их образ мыслей, – втолковывал я Кану, с которым мы встретились пообедать возле дешевой пиццерии. – К вам, вероятно, это в меньшей степени относится, чем к нам, всем прочим. Вы-то дрались всерьез, отвечали ударом на удар, а мы просто позволяли себя избивать. Как вы думаете, мы когда-нибудь от этих страхов избавимся?
– От страха перед полицией, наверно, нет. Да это и правильно. Каждый порядочный человек боится полиции. И причиной тому наше общественное устройство. А вот от других страхов? Это уж от самого человека зависит. И самое подходящее место, чтобы избавиться от страхов, именно здесь. Ведь это страна создана эмигрантами. Они и поныне ежегодно прибывают сюда тысячами и получают гражданство. – Кан даже рассмеялся. – Это же чудо, а не страна! Достаточно ответить «да» всего на два вопроса, и вы уже свой в доску! Вам Америка нравится? О да, это самая прекрасная страна на свете! Хотите стать американцем? Ну конечно, само собой! И все, вас уже дружески хлопают по плечу, вы парень что надо.
Я вспомнил об адвокате, у которого побывал с утра.
– Ку-ку! – невольно вырвалось у меня.
– Простите?
Я рассказал Кану о визите к адвокату и ходиках.
– Этот громила именем Иеговы обращался со мной как с прокаженным, – закончил я.
Кан веселился от души.
– Ку-ку! – с явным удовольствием повторил он. – Зато он взял с вас всего пятьсот долларов. Это он так извинился. Как вам пицца?
– Вкусная. Как в Италии.
– Лучше! Нью-Йорк, считайте, итальянский город. А еще испанский, еврейский, венгерский, китайский, африканский и даже истинно немецкий…
– Немецкий?
– Да еще какой! Поезжайте до восемьдесят шестой улицы, там на каждом шагу «гейдельбергские» пивнушки, кофейни «Гинденбург», немецко-американские гимнастические клубы, певческие объединения с ура-патриотическим репертуаром, нацистов полно, и в любой закусочной столик для завсегдатаев и, разумеется, не с веймарским, черно-красно-золотым, а только с имперским, черно-красно-белым флажком…
– Но хотя бы без свастики?
– Напоказ нет. Но по сути здешние американские немцы иной раз нацисты похлеще тамошних, немецких. Из-за океана, сквозь флер сентиментальности им теперь так дорога далекая, любезная сердцу отчизна, откуда они в свое время предпочли убраться подобру-поздорову, потому что она была к ним вовсе не так уж любезна, – язвительно заметил Кан. – Поглядели бы вы, какой там бывает разгул патриотизма – с пивным угаром, рейнскими песнопениями и проникновенными славословиями фюреру.
Я смотрел на него молча.
– Что с вами? – спросил Кан.
– Да ничего, – проронил я устало. – И все это происходит здесь?
– Американцы великодушны и снисходительны. Они не принимают всего этого всерьез. Даже несмотря на войну.
– Несмотря на войну, – повторил я. Еще одна странность, которую я никак не мог взять в толк. Эта держава ведет свои войны где-то далеко, за полсвета, за морями-океанами. Ее границы нигде не соприкасаются с неприятельскими. Она не знает вражеских бомбардировок. Не изведала даже обстрелов.